Два Света

Август 2, 2010

ПОРТРЕТЫ в НОЯБРЕ. ПРОПАЩИЙ ЗАГОВОР

5.

Заговоры и заговорщики. В «Братьях Карамазовых» это пока ещё «чистая» уголовщина. Но с уголовщины начинал Нечаев, послуживший прообразом Петрушки Верховенского в «Бесах».

Санкт-Петербург. Алексеевский равелин Петропавловской крепости.

«Заговор Нечаева был раскрыт случайно. С. Перовская допустила оплошность: при аресте у неё была запись с фамилиями женщин-связных, жен и любовниц, распропагандированных Нечаевым солдат крепости. Перовская только после ареста Желябова, стремясь помочь ему, осознала, что именно план Нечаева по захвату царя и его окружения во время молебна в соборе Петропавловской крепости мог принести успех… Офицеры и солдаты, участники заговора, были арестованы, судимы военным судом, разжалованы и сосланы. В “Приговоре к делу о пропаганде среди солдат” было записано, что “команда дошла до такой степени деморализации, что почти в целом составе впала в тяжкое преступление”»*.

«Прошли траурные дни, прошли и похороны Александра II. Царил новый – Александр III – и расправлялся с героями 1 марта. Я помню, в одном доме молодая графиня С.М-ва, приехавшая только что с Семеновского плаца со зрелища казни, громко и весело повествовала о том, как С.Перовская танцевала, вися на петле… Все вздрогнули от неприятного тяжелого чувства, а один бывший при этом старый вельможа засверкал глазами на рассказчицу и грозно сдвинул седые брови. Он как будто хотел что-то сказать, но вместо слов отмахнулся рукой и быстро вышел из комнаты»**.

«… в 1881 году плац (Семеновский) представлял собой огромную пустую площадь, 3-го апреля на ней толпились несметные массы народа; люди сидели также на крышах Семеновских казарм, станционных зданий и вагонов Царскосельской железной дороги. Первым был повешен Кибальчич, причем, по-видимому, от быстрого, резкого выдергивания ступенек из-под ног и от тяжести тела произошло повреждение спинных, точнее шейных позвонков, и смерть была моментальной, без всяких судорог. Вторым был повешен Михайлов. Вот тут-то и произошел крайне тяжелый эпизод, вовсе не упомянутый в отчете: не более как через одну-две секунды после вынутия ступенчатой скамейки из-под ног Михайлова, петля, на которой он висел, разорвалась, и Михайлов грузно упал на эшафотную настилку. Гул, точно прибой морской волны, пронесся по толпе; как мне пришлось слышать потом, многие полагали, что даже по закону факт срыва с виселицы рассматривается как указание свыше, от Бога, что приговорённый к смерти подлежит помилованию; этого ожидали почти все. Несмотря на связанные руки, на саван, стеснявший его движения, и на башлык, мешавший видеть, Михайлов поднялся сам и лишь направляемый, но не поддерживаемый помощниками палача, взошел на ступеньки скамейки, подставленной под петлю палачом Фроловым. Последний быстро сделал новую петлю на укрепленной веревке, и через 2-3 минуты Михайлов висел уже вторично. Секунда, две… и Михайлов вновь срывается, падая на помост. Больше прежнего зашумело море людское. Однако палач не растерялся и, повторив уже раз проделанную манипуляцию с верёвкой, в третий раз повесил Михайлова. Но заметно было, что нравственные и физические силы последнего истощились: ни встать, ни подняться на ступеньки без помощи сподручных Фролова он уже не мог.

Медленно завертелось тело на веревке. И вдруг как раз на кольце под перекладиной, через которое была пропущена веревка, она стала перетираться, и два стершиеся конца её начали быстро и заметно для глаза раскручиваться. У самого эшафота раздались восклицания: “Веревка перетирается. Опять сорвется”. Палач взглянул наверх, в одно мгновение подтянул к себе соседнюю петлю, влез на скамейку и накинул петлю на висевшего Михайлова. Таким образом, тело казненного поддерживалось двумя веревками, что и показано совершенно ясно на рисунке, сделанном фотографом Насветевичем.

Весь этот эпизод в официальном отчёте пропущен – вероятно умышленно.

Рысаков упорно цеплялся ногами за скамейку, как это и указано в отчете. Помощники палача, опасаясь, по-видимому, повторения того, что было с Михайловым, выдергивали скамейку крайне осторожно и медленно. Тогда же Фролов и толкнул вперед тело Рысакова, причем ноги его соскользнули с табуретки»***.

Salva venia – да простит Читатель (лат.) ужасающие подробности в развёрнутом виде. Русские мальчики приняли мучительнейшую и позорную смерть.

Пушкин:

О горе! О безумный сон!

Где вольность и закон? Над нами

Единый властвует топор…

Но ты, священная свобода,

Богиня чистая! Нет, не виновна ты…

Иван Карамазов: «… Передовое мясо, впрочем, когда срок наступит. <…> Будут другие и получше, но будут и такие. Сперва будут такие, а за ними получше» (122; 14)

Пока ещё – «чистая» уголовщина. Пока – не эшафот на Семёновском плацу, пока – «у стенки на гвоздочке» (85; 15), в «тараканьей», хотя и «белой» избе.

***

Один из «проклятых вопросов» достоевистики, во всю её, более чем вековую, историю: отчего повесился Смердяков?

«… самоубийство Смердякова <…> с бытовой точки зрения необъяснимо. У него нет, казалось бы, убедительных внешних причин кончать с собой, но есть причина скрытая»****.

« — Быва-ат, снится: иду будто по лестнице. Лестница широкая, освещённая, всякую пылинку видно… Подымаюсь с трудом, потому знаю: на верхней площадке ждёт меня он… Бледный, глаза – как угли, и… как две капли похож на меня… Рад бы не идти, да он стоит на верхней ступеньке и тянет к себе глазищами, дожида-атся. Подхожу вплоть, глаза в глаза… И понима-ашь: вхожу я будто в него, или он в меня входит… Такой это ужас, что, кажется, с ума сойдёшь…»*****

«Скрытые причины» – пружинки, шестерёнки, винтики-гвоздики, ниточки-верёвочки, маски… Потаённая механика «Братьев Карамазовых».

Братья – Иван и Алёша – столкнулись на лестнице под тусклым «китайским фонарём», узнали – каждый своё, минуты спустя сшиблись в другой раз под фонарём уличным, теперь уже чтобы разорвать друг с другом «кажется, навсегда» (41; 15). Но расходятся братья ненадолго, и оба неминуемость скорого свидания подозревают (или: за них близость свидания «подозревает» Автор): назавтра – суд с «проклятым приговором» и с решением судьбы двух заговоров – заговора Ивана и заговора Алёши.

Иван: «Прошу сей же час, на этом же перекрестке, меня оставить. Да вам и в квартиру по этому проулку дорога. Особенно поберегитесь заходить ко мне сегодня! Слышите?» [Выделил. — Л.] (41; 15).

« — Брат, — крикнул ему вслед Алеша, — если что-нибудь сегодня с тобой случится, подумай прежде всего обо мне!..» [Выделил. — Л.] (41; 15).

«Но Иван не ответил. <…> Иван <…> скрылся совсем во мраке» (41; 15).

Алёша постоял «на перекрестке у фонаря, <…> повернул и медленно направился к себе по переулку. <…> Алеша нанимал меблированную комнату в семействе одних мещан; Иван же Федорович жил довольно от него далеко и занимал просторное и довольно комфортное помещение во флигеле одного хорошего дома, принадлежавшего одной небедной вдове чиновнице» [Выделил. — Л.] (41; 15).

Деталь: «Кана Галилейская», Алёшин полусон-полубред: «Ракитин ушел в переулок. Пока Ракитин будет думать о своих обидах, он будет всегда уходить в переулок… А дорога… дорога-то большая, прямая, светлая, хрустальная, и солнце в конце ее…» [Выделил. — Л.] (326; 14).

Достоевский отправляет Алёшу в «переулок обид»: Алёша уходит обиженным, как обиженным ушёл в своё время от него Ракитин. Это знаковые размолвки: сначала лучший друг, затем брат, которому – единственному – Алёша едва не выдал свою страшную тайну. Достоевский даёт эти размолвки-расставания «под кальку».

Ракитин: «Да ведь ты не Христос, а я не Иуда <…> и зачем я, черт, с тобою связался! Знать я тебя не хочу больше отселева. Пошел один, вон твоя дорога!» [Выделил. — Л.] (325; 14).

Иван: «… я пророков и эпилептиков не терплю <…> С сей минуты я с вами разрываю и, кажется, навсегда. Прошу сей же час, на этом же перекрестке, меня оставить. Да вам и в квартиру по этому проулку дорога» [Выделил. — Л.] (40-41; 15).

О «Ренановском следе» в «Братьях Карамазовых» многое и неоднократно в «Убийце» говорилось, стоит лишь напомнить, что Иисус Ренану представлялся «восторженным эпилептиком». Замечательно иное: мечтаемая Алёшей «хрустальная дорога» в реальности романного действа как бы сама собою суживается до тёмного «переулка», уводящего не к «солнцу», но к новому месту жительства – «меблированной комнате в семействе одних мещан». Ни само это семейство, ни дом их, ни занимаемая Алёшею комната описания в романе не находят, остаются «в темноте». Однако Ивану Алёшин адрес известен: «Да вам и в квартиру по этому проулку дорога». Известен он и ещё одному персонажу, из второрядных, и персонаж этот знанием своим скоро поспешит воспользоваться, словно и ему было завещано: «если что-нибудь сегодня случится, подумай прежде всего обо мне».

Речь о «девице с хвостом», о Марье Кондратьевне, которая «девушка была еще молоденькая и недурная бы собой, но с очень уж круглым лицом и со страшными веснушками» (206; 14). Достоевский сводит Алёшу и эту девицу в сцене, где Алёша подслушивает её и Смердякова, уединившихся на свидании – как раз перед «трактирными главами». Мимолётное знакомство оканчивается на обмене репликами:

« — Да куда же вы, я вам калитку отопру, — крикнула было Марья Кондратьевна.

— Нет, здесь ближе, я опять через плетень» (207; 14), — отвечает Алёша.

Тесен, очень тесен скотопригоньевский мирок, и много в нём «разных чуланчиков, разных пряток и неожиданных лесенок» (85; 15). К одной из таких лесенок, уводящих в тёмный-претёмный чуланчик, теперь самое время и место подобраться да и взойти по ней. Пора!

Итак, Алёша и Марья Кондратьевна. Они едва знакомы, да и ту мимолётность не всякий рискнёт знакомством назвать…

Август: «… Притом его ждал отец, <…> потому надо было поспешить, чтобы поспеть туда и сюда. Вследствие всех этих соображений он и решился сократить путь, пройдя задами, а все эти ходы он знал в городке как пять пальцев. Задами значило почти без дорог, вдоль пустынных заборов, перелезая иногда даже через чужие плетни, минуя чужие дворы, где, впрочем, всякий-то его знал и все с ним здоровались. Таким путем он мог выйти на Большую улицу вдвое ближе. Тут в одном месте ему пришлось проходить даже очень близко от отцовского дома, именно мимо соседского с отцовским сада, принадлежавшего одному ветхому маленькому закривившемуся домишке в четыре окна. Обладательница этого домишка была, как известно было Алеше, одна городская мещанка, безногая старуха, которая жила со своею дочерью, бывшею цивилизованной горничной в столице, проживавшею еще недавно всё по генеральским местам, а теперь уже с год, за болезнию старухи, прибывшею домой и щеголявшею в шикарных платьях. Эта старуха и дочка впали, однако, в страшную бедность и даже ходили по соседству на кухню к Федору Павловичу за супом и хлебом ежедневно. Марфа Игнатьевна им отливала с охотой. Но дочка, приходя за супом, платьев своих ни одного не продала, а одно из них было даже с предлинным хвостом. О последнем обстоятельстве Алеша узнал, и уж конечно совсем случайно, от своего друга Ракитина, которому решительно всё в их городишке было известно, и, узнав, позабыл, разумеется, тотчас. Но, поравнявшись теперь с садом соседки, он вдруг вспомнил именно про этот хвост…» [Выделил. — Л.] (94; 14).

В августе Алёша легко лазал через чужие плетни и через отцовский забор с тою же лёгкостью перемахивал, вот, в одно из таких приключений своих – у всех на виду, но и с потайкой – он и перемолвился, в присутствии Смердякова, парою фраз с «бывшею цивилизованной горничной в столице» – особою, заслуживающей внимания по трём, как minimum, обстоятельствам: девица оставила доходное и приличное место в столице, приехала к заболевшей старухе-матери – спасать, пожертвовав местом, деньгами и проч.; однако, несмотря на нищету, девушка «платьев своих ни одного не продала, а одно из них было даже с предлинным хвостом»; Алёша узнал о существовании Марьи Кондратьевны как некоего, из приметных в жизни провинциального городка, казуса, а узнав, тотчас забыл, но «вдруг вспомнил именно про этот хвост». Не про девицу – про предлинный, в два аршина, хвост её шикарного платья…

О некоторых странностях с памятью Алёксея Фёдоровича тоже говорилось, и теперь о другом. Например, об изъятом из повествования (из рассказа) главном событии романа – сюжетообразующем: убийстве Фёдора Павловича Карамазова. Ведь, не будь устроена Достоевским «тёмная» лакуна, от «детективной составляющей» сюжета остались бы рожки да ножки, сам рассказ повернулся совсем в другую сторону, герои стали бы на яркий свет рампы и заговорили иными голосами… Не было бы вкругроманных гаданий, с время от времени прорывающимся недовольством-неудовлетворением наличными интерпретациями и «совершенным» знанием на них. Не восстал бы и Ликушин, в конце-то концов!

Собственно, о «лакуне». В самом близком и теснейшем – первом из множества кругов, разошедшихся по поверхности и канувших во глубь тёмных вод романа, на главной, наверное, из ролей второго плана оказывается именно этот «хвост» – хвост шикарного платья, в которое так неловко, по нищете своей, любит наряжаться «бывшая цивилизованная горничная». Ну, и она сама, впридачу к «хвосту» платья своего, разумеется! Именно Марье Кондратьевне «повезло» стать вестником (вестницей) совершонного убийства – чорным, так сказать, ангелом. Вот как это случилось…

«… Марфа Игнатьевна не унималась и всё кричала и вдруг, завидев, что у барина отворено окно и в окне свет, побежала к нему и начала звать Федора Павловича. Но, взглянув в окно, увидала страшное зрелище: барин лежал навзничь на полу, без движения. Светлый халат и белая рубашка на груди были залиты кровью. Свечка на столе ярко освещала кровь и неподвижное мертвое лицо Федора Павловича. Тут уж в последней степени ужаса Марфа Игнатьевна бросилась от окна, выбежала из сада, отворила воротный запор и побежала сломя голову на зады к соседке Марье Кондратьевне. Обе соседки, мать и дочь, тогда уже започивали, но на усиленный и неистовый стук в ставни и крики Марфы Игнатьевны проснулись и подскочили к окну. Марфа Игнатьевна бессвязно, визжа и крича, передала, однако, главное и звала на помощь. Как раз в эту ночь заночевал у них скитающийся Фома. Мигом подняли его, и все трое побежали на место преступления. Дорогою Марья Кондратьевна успела припомнить, что давеча, в девятом часу, слышала страшный и пронзительный вопль на всю окрестность из их сада – и это был, конечно, тот самый крик Григория <…> “Завопил кто-то один и вдруг перестал”, — показывала, бежа, Марья Кондратьевна. Прибежав на место, где лежал Григорий, обе женщины с помощью Фомы перенесли его во флигель. Зажгли огонь и увидели, что Смердяков всё еще не унимается и бьется в своей каморке, скосил глаза, а с губ всё текла пена. Голову Григория обмыли водой с уксусом, и от воды он совсем уже опамятовался и тотчас спросил: “Убит аль нет барин?” Обе женщины и Фома пошли тогда к барину и, войдя в сад, увидали на этот раз, что не только окно, но и дверь из дома в сад стояла настежь отпертою, тогда как барин накрепко запирался сам с вечера каждую ночь вот уже всю неделю и даже Григорию ни под каким видом не позволял стучать к себе. Увидав отворенною эту дверь, все они, тотчас же, обе женщины и Фома, забоялись идти к барину, “чтобы не вышло чего потом”. А Григорий, когда воротились они, велел тотчас же бежать к самому исправнику. Тут-то вот Марья Кондратьевна и побежала и всполошила всех у исправника. Прибытие же Петра Ильича упредила всего только пятью минутами…» [Выделил. — Л.] (409-410; 14).

Толика впечатлений от чтения «русских критиков», заметно спотыкающихся и падающих – носы в кровь – на суетливо казуистической беготне вокруг этой сцены. Приметив набор имён (Мария, Марфа, Фома), некоторые «знаки» вроде «девятого часу», свечи, «гроба» и «мертвого трупа», дамоспода эти самым «научным» образом силятся притянуть сцену обнаружения убийства к чему-то «символическому», «Евангельскому», выписывают «романные иконы», выстраивают «образные» системы, в центре которых поставлен «христоликий» Алёша. Именно Алёша, невзирая на тот «неудобовразумительный» для «критиков» факт, что «Евангельская эмблематика» наверчена Достоевским не вокруг «Христа»-Алёши, но вокруг трупа бесноватого «сына и отца лжи», Фёдора Павловича! Даже отплёвываясь (через левое плечо) и высмеивая всю эту, пошлейшего розлива, «царящую», «метафизическую» пачкотню, на цитацию которой ни времени, ни места нет, о ней необходимо помнить, знать её, посему – рекомендую: всякий из пожелавших преизрядно повеселиться, имеет возможность свести с этим бредом знакомство – доступ к «русско-критическим» писаниям свободный, они и были, и есть, и какое-то время ещё будут с тем же рвением сочиняться, — welcome to the Шильдбург******!

Между тем, как представляется, перверсийная игра в «Евангельскую» символику дана Достоевским именно как свидетельство антихристова деланья, антихристова «чина» и «лика» Алексея Карамазова. И никак иначе этой сцены и её мощнейшей символики не прочесть и не сознать. Иначе – ересь и глупость, выдаваемая дамосподами «русскими критиками» за кликушеский, хотя и «православный» сумбур «гениального парадоксалиста» Достоевского.

Но и это только лишь подсловье.

Романная осень. «Второй визит к Смердякову» Ивана Карамазова, случившийся сразу после того, как Алёша открылся в августовской мысли своей, что Иван желает отцеубийства, «да еще поскорее» (49; 15):

«Смердяков к тому времени уже выписался из больницы. Иван Федорович знал его новую квартиру: именно в этом перекосившемся бревенчатом маленьком домишке в две избы, разделенные сенями. В одной избе поместилась Марья Кондратьевна с матерью, а в другой Смердяков, особливо. Бог знает на каких основаниях он у них поселился: даром ли проживал или за деньги? Впоследствии полагали, что поселился он у них в качестве жениха Марьи Кондратьевны и проживал пока даром. И мать и дочь его очень уважали и смотрели на него как на высшего пред ними человека» [Выделил. — Л.] (49-50; 15).

Вот так: «даром ли проживал или за деньги?»

Замечательнейший вопросец!

***

Глава «Третье, и последнее, свидание со Смердяковым». Иван входит в избу:

«Еще в сенях Марья Кондратьевна, выбежавшая отворить со свечкой в руках, зашептала ему, что Павел Федорович (то есть Смердяков) оченно больны-с, не то что лежат-с, а почти как не в своем уме-с и даже чай велели убрать, пить не захотели.

— Что ж он, буянит, что ли? — грубо спросил Иван Федорович.

— Какое, напротив, совсем тихие-с, только вы с ними не очень долго разговаривайте… – попросила Марья Кондратьевна.

Иван Федорович отворил дверь и шагнул в избу» (57-58; 15).

Так и мелькает перед глазами Марья Кондратьевна – туда, сюда, туда, сюда!.. По всему, важная птица, хоть и невеличка. Вытянем на свет Божий?..

Марья Кондратьевна с больною старухой матерью ещё в августе проживала в домишке по соседству с Фёдором Павловичем и обе они, будучи впавшими в «страшную бедность», «даже ходили на кухню к Федору Павловичу за супом и хлебом ежедневно». Домишко был «ветхий, маленький, закривившийся, в четыре окна», но это был мещанский домишко, и «принадлежал» он саду «величиной с десятину или немногим более»; сад «обсажен деревьями лишь кругом, вдоль по всем четырем заборам, — яблонями, кленом, липой березой. Средина сада была пустая, под лужайкой, на которой накашивалось в лето несколько пудов сена. Сад отдавался хозяйкой с весны внаем за несколько рублей. Были и гряды с малиной, крыжовником, смородиной, тоже всё около заборов; грядки с овощами близ самого дома» (96; 14). Ко всему, по грубому словечку Мити, — «У этих шлюх, здешних хозяек, нанимает каморку Фома. <…> Он у них прислуживает, ночью сторожит, а днем тетеревей ходит стрелять, да тем и живет» (111; 14).

Бедность, конечно, и «страшная», если верить г-ну Рассказчику (персоналия в этой точке ой как важна), однако же не нищета, которая, по Мармеладову, «порок-с». И вдруг, после убийства в доме по соседству, Марья Кондратьевна с больною старухой матерью продаёт «прежний домик» с садом, лугом, огородом, и переселяется «почти в избу», в «перекосившийся бревенчатый маленький домишко в две избы, разделенные сенями», то есть в обиталище ещё более бедное. Мотивов переезда Достоевский не раскрывает. Может быть, это несущественно для него и для сюжета? Однако, по переезде, лучшая половина избы, «белая», отдаётся Смердякову, а Смердяков – фигура первого ряда, всё связанное с ним для Автора ой как существенно и важно! А тут и ещё хлеще: г-н Рассказчик мало того, что обличает своё неведенье об обстоятельствах и мотивах дела – на вопросе: «даром ли проживал или за деньги?», но и подпускает туману из городских сплетен и слухов: «Впоследствии полагали, что поселился он у них в качестве жениха Марьи Кондратьевны и проживал пока даром». То есть, житейское и «практическое» предположение, что домик с садом и каким-никаким доходом продан, заместо него куплена «почти изба», и на разницу в ценах Марья Кондратьевна с старухой матерью и приживалой Смердяковым существуют, для г-на Рассказчика и для городских обывателей «не действительно». Отчего так?

Гадательное, от слухов и сплетен, «впоследствии полагали» оставляет целое вопроса без решения, «в темноте». Впрочем, очевидно, что Смердяков «в качестве жениха Марьи Кондратьевны» есть сущая нелепица: о нём известно, что ещё по возвращении из Москвы, где обучался поварскому делу, он «стал походить на скопца» (115; 14), а уж кто-кто, но скопцы «не женятся и не посягают». И вот ко всему: «эти шлюхи» «его очень уважали и смотрели на него как на высшего пред ними человека»! В этом качестве восприятия бывшего лакея, кажется, есть нечто более вышее, чем «качество жениха» в Смердякове. «Высшее», но и непонятное, неразгаданное.

Несколько интерьерных деталей…

Во второе свидание с Смердяковым Иван подмечает и впрямь бедную обстановку: «Мебель была ничтожная: две скамьи по обеим стенам и два стула подле стола. Стол же, хоть и просто деревянный, был накрыт, однако, скатертью с розовыми разводами. На двух маленьких окошках помещалось на каждом по горшку с геранями. В углу киот с образами. На столе стоял небольшой, сильно помятый медный самоварчик и поднос с двумя чашками. <…> Сам он сидел за столом на лавке и, смотря в тетрадь, что-то чертил пером. Пузырек с чернилами находился подле, равно как и чугунный низенький подсвечник со стеариновою, впрочем, свечкой» (50; 15). В третье свидание в обстановке избы замечается некоторая, и весьма значительная, по усугублённо «страшной бедности» хозяек, перемена: «одна из боковых лавок была вынесена, и на место ее явился большой старый кожаный диван под красное дерево. На нем была постлана постель с довольно чистыми белыми подушками. <…> На столе лежала какая-то толстая в желтой обертке книга, но Смердяков не читал ее» (58; 15).

В это же свидание Ивану удастся узнать, что это за книга такая, и опять не без косвенного участия (самим фактом присутствия где-то рядом) той же Марьи Кондратьевны. Сцена, когда Смердяков уже вытащил из белого чулка «три пачки сторублевых радужных кредиток» (60; 15), в качестве улики на себя как на убийцу:

«Он двинулся было встать кликнуть в дверь Марью Кондратьевну, чтобы та сделала и принесла лимонаду, но, отыскивая чем бы накрыть деньги, чтобы та не увидела их, <…> взял со стола ту единственную лежавшую на нем толстую желтую книгу, которую заметил, войдя, Иван, и придавил ею деньги. Название книги было: “Святого отца нашего Исаака Сирина слова”. Иван Федорович успел машинально прочесть заглавие» (61; 15).

Книга эта известна читателю со смерти младенца-«дракона», «предшественника» Смердякова в семействе слуги Григория Кутузова: «По замечанию Марфы Игнатьевны, он, с самой той могилки, стал по преимуществу заниматься “божественным”, читал Четьи-Минеи, больше молча и один, каждый раз надевая большие свои серебряные круглые очки. Редко читывал вслух, разве великим постом. Любил книгу Иова, добыл откуда-то список слов и проповедей “богоносного отца нашего Исаака Сирина”, читал его упорно и многолетно, почти ровно ничего не понимал в нем, но за это-то, может быть, наиболее ценил и любил эту книгу. В самое последнее время стал прислушиваться и вникать в хлыстовщину, на что по соседству оказался случай, видимо был потрясен, но переходить в новую веру не заблагорассудил» (89; 14).

«Русские критики» на интерьерной детали ставят жирный знак недоумения, а в книжку вцепились, но с нею ещё больше заплутали, потому – книжка эта, при тенденциозном: «Алёша – святой», отказывается работать на догму, и уж никак не помогает ответу на проклятый вопрос: отчего повесился Смердяков? Прочли «русские критики» и близость Григория Кутузова к хлыстам, и очки, точно как у него, вдруг переехавшие на нос к Смердякову, присовокупили к хлыстам «скопческую физиономию» Смердякова и вышли на мысль о «принадлежности последнего к мистической секте». Зерно в этой мысли есть, однако, в догме, по которой «Алёша свят», «русско-критическая» фантазия навеки обречена лабиринту: «А в этом случае мотивы Смердякова можно объяснить унижением, злобой, отчаянием и внутренним протестом, переходящими в своеобразный бунт против несправедливости, против самой жизни, ее продолжения и даже ее источника – он убивает отца»*******.

Школьник на сию благоглупость усмехнётся (умный школьник): «А в этом случае» ваш Смердяков выходит романтическим персонажем, героем Байрона и Лермонтова, Клингера и Гёте. In eine hohere Region hinaufgestiegen!********

Но это не Смердяков Достоевского*********.

Кстати и, что называется, по случаю: в том же сборнике «Материалов», откуда процитировано «объяснение» мотивов Смердякова, представлена работа «Литературные и фольклорные источники “романса” Смердякова», и, в частности, в ней говорится:

«… “романс Смердякова” [о «царской короне». — Л.], — скорее всего, стилизация Достоевского, контаминирующая два реальных мещанских романса. Заверения же писателя, что он дает подлинный фольклорный текст [в письме в редакцию «Русского Вестника». — Л.], — мистификация <…> с целью сохранить сочиненный писателем текст без изменений при печатании романа» [Выделил. — Л.]**********.

Дискретно, то есть в частностях «русские критики» порой добираются до истины, но взгляд их узок, на масштабе Достоевского теряется, светлые точки их прозрений меркнут на целом густо замаранной картины. Осмелиться на утверждение, что Достоевский мистифицировал редакторов и публику в каких-то отдельных пунктах – с такого рода «научным подвигом» иные из достоевистов ещё готовы выйти (факт неволит!), но увидеть гения во всём его объёме, во всей силе и дерзновении величайшего из заговорщиков и мистификаторов мировой литературы – это им не по росту.

Иван – Смердякову, в первое свидание: «… я тебя вовсе не подозреваю и даже считаю смешным обвинять» (47; 15). И тут же позаботился: «Не нуждаешься ли в чем?»

Смердяков (он ещё в больнице) отвечал:

«Во всем благодарен-с. Марфа Игнатьевна не забывает меня-с и во всем способствует, коли что мне надо, по прежней своей доброте. Ежедневно навещают добрые люди» [Выделил. — Л.] (47; 15).

… Итак, «страшно бедная» «невеста» будто бы скопца Смердякова, адресат выпетого им романса о «царской короне», Марья Кондратьевна. Ограничиваются ли её единственным числом те «добрые люди» («отделённые» и отдельные от Марфы Игнатьевны), что не оставили презренного лакея в его болезни и беде, для чего они его берегут и навещают, заботятся о чистой постели, о тетрадке с французскими вокабулами и о чернилах, подкладывают ему книгу «слов и проповедей “богоносного отца нашего Исаака Сирина”», заменяют деревянную лавку на «большой старый кожаный диван под красное дерево», оплачивают его проживание в «белой избе» и, вероятно, лечение… кто они, эти «добрые люди», где их искать и как найти?

***

Достоевский приложил максимум усилий, чтобы запутать читателя в коловращении трёх глав с описанием свиданий Ивана со Смердяковым: воплощение феномена неэвклидовости в двухмерной вселенной текста – так бы следовало определить самый характер этих глав.

Отправив Ивана на третье свидание с Смердяковым (концовка главы «Не ты, не ты!»), Достоевский даёт описание их первой встречи, ещё в больнице; описав второе свидание, он радикально переменяет убеждённость Ивана в своей вине на уверенность в вине Дмитрия, вынимает письмо с «математическим доказательством», позволяет Ивану на месяц забыть о Смердякове, окунуться в страсть-вражду к Верховцевой, почувствовать собственную болезнь и услыхать от доктора Варвинского о бывшем отцовском слуге: «Кончит сумасшествием» (56; 15).

И только через главу Ивану дозволяется попасть, наконец, в третий, и последний, раз к экс-лакею. Г-н Рассказчик производит сие действие по тому же сценарию, с тем же авторским приёмчиком, что был замечен на главе «Луковка», когда Алёше со всех сторон и во все уши дуют о брате Мите, а он будто бы в упор не слышит и затрудняется вспомнить о нём.

Глава «Второй визит к Смердякову»:

«Странно, что до самой последней сцены, описанной нами у Катерины Ивановны, когда пришел к ней от Мити Алеша, он, Иван, не слыхал от нее ни разу во весь месяц сомнений в виновности Мити, несмотря на все ее “возвраты” к нему, которые он так ненавидел. Замечательно еще и то, что он, чувствуя, что ненавидит Митю с каждым днем всё больше и больше, понимал в то же время, что не за “возвраты” к нему Кати ненавидел его, а именно за то, что он убил отца! Он чувствовал и сознавал это вполне. Тем не менее дней за десять пред судом он ходил к Мите и предложил ему план бегства, — план, очевидно, еще задолго задуманный. Тут, кроме главной причины, побудившей его к такому шагу, виновата была и некоторая незаживавшая в сердце его царапина от одного словечка Смердякова, что будто ему, Ивану, выгодно, чтоб обвинили брата, ибо сумма по наследству от отца возвысится тогда для него с Алешей с сорока на шестьдесят тысяч. Он решился пожертвовать тридцатью тысячами с одной своей стороны, чтоб устроить побег Мити» [Выделил. — Л.] (56; 15).

Эта же глава, новый круг:

«Взявшись за звонок своей квартиры после разговора с Алешей и порешив вдруг идти к Смердякову, Иван Федорович повиновался одному особливому, внезапно вскипевшему в груди его негодованию. Он вдруг вспомнил, как Катерина Ивановна сейчас только воскликнула ему при Алеше: “Это ты, только ты один уверил меня, что он (то есть Митя) убийца!” Вспомнив это, Иван даже остолбенел: никогда в жизни не уверял он ее, что убийца Митя, напротив, еще себя подозревал тогда пред нею, когда воротился от Смердякова. Напротив, это она, она ему выложила тогда “документ” и доказала виновность брата! И вдруг она же теперь восклицает: “Я сама была у Смердякова!” Когда была? Иван ничего не знал об этом. Значит, она совсем не так уверена в виновности Мити! И что мог ей сказать Смердяков? Что, что именно он ей сказал? Страшный гнев загорелся в его сердце. Он не понимал, как мог он полчаса назад пропустить ей эти слова и не закричать тогда же. Он бросил звонок и пустился к Смердякову. “Я убью его, может быть, в этот раз”, — подумал он дорогой» [Выделил. — Л.] (56-57; 15).

Замечательнейшая иллюстрация «двухстульного сидения» Ивана: Митю он ненавидит «именно за то, что он убил отца», но Катерине Ивановне об этом не говорит, напротив, ещё себя подозревает! Более того: «Иван Федорович оставил наконец все сомнения. О брате Дмитрии он уже и подумать не мог без омерзения. Одно было все-таки странно: что Алеша упорно продолжал стоять на том, что убил не Дмитрий, а “по всей вероятности” Смердяков» [Выделил. — Л.] (48; 15). И ещё штрих: «Никаких сомнений в виновности Мити быть для него не могло уже более. Кстати, подозрения о том, что Митя мог убить вместе со Смердяковым, у Ивана никогда не было, да это не вязалось и с фактами» (56; 15).

И вдруг Ивана потрясает, «как Катерина Ивановна сейчас только воскликнула ему при Алеше: “Это ты, только ты один уверил меня, что он (то есть Митя) убийца!”». Что же здесь такого, столь «потрясающего»? Неужто Иван остолбенел на подозрении, что Верховцева прочла его мысли?

Кажется (при всём, сколько это возможно полном приятии в Достоевском «парадоксалиста»), потрясло Ивана всё-таки другое: Катерина Ивановна, от которой Иван не слыхал «ни разу во весь месяц сомнений в виновности Мити», своим вдруг вырвавшимся сомнением, признанием в тайном и кем-то подготовленном посещении Смердякова обнаружила факт своего предательства по отношению к Ивану, факт проявленного под чьим-то влиянием самоволия. В этом, как представляется, разгадка выставленной на вид сшибки «двух влюблённых друг друга врагов», двух самовластников, вражда и любовь которых заключается в стремлении подчинить себе другого. Это важно, как важно и то, что возникший у Ивана после второй встречи с бывшим лакеем мотив для устройства побега («ибо сумма по наследству от отца возвысится тогда для него с Алешей с сорока на шестьдесят тысяч») нисколько не отменяет, но усиливает страсть любовененависти его к Катеньке: Катенька жертвует «из идеи любви», но и Иван хочет жертвовать «из идеи спасения» ненавидимого брата.

«У Ивана бога нет. У него идея», — гвоздит Митя. — «Главное деньги: десять тысяч, говорит, тебе на побег, а двадцать тысяч на Америку, а на десять тысяч, говорит, мы великолепный побег устроим» (35; 15).

Бог – это Любовь и любовь; идея («великая мысль», «мысль, которую разрешить нужно») – это любовь и ненависть. Любовь и ненависть, сливаясь, дают монстра, определение этому монстру – всеобщая погружонность в ложь, в огненное озеро лжи из той же «монастырской поэмки» о хождении Богородицы по мукам. Зосима учил (только ли Фёдора Павловича?): «самое главное – не лгите» (41; 14). Вот, если угодно, «идейная» доминанта происходящего в романе.

«Любить своего ближнего и не презирать его – невозможно. По-моему, человек создан с физическою невозможностью любить своего ближнего. Тут какая-то ошибка в словах с самого начала, и “любовь к человечеству” надо понимать лишь к тому человечеству, которое ты же сам и создал в душе своей (другими словами, себя самого создал и к себе самому любовь) и которого, поэтому, никогда и не будет на самом деле» [Выделил. — Л.] (175; 13).

Эти слова Версилова в ню же меру принадлежат Ивану Карамазову.

«И вот теперь ему однажды подумалось, что из-за всех этих мучительных мыслей он, пожалуй, готов забыть даже и Катерину Ивановну, до того они сильно им вдруг опять овладели!..» [Выделил. — Л.] (49; 15).

Вот она, изнанка «великой мысли», подхваченная Алёшей от Ивана и от Таинственного посетителя, от безымянного доктора Зосимовых рассказов – безбожная великая мысль: человеколюбие к фантастическому, к «идеальному» человечеству, из чего неминуемо следует страстное устремление к переделке человека из «неидеального» в «человекобожеское», самосочинённое.

Чорт: «… ты ведь к Смердякову пошел с тем, чтоб узнать про Катерину Ивановну, а ушел, ничего об ней не узнав, верно забыл…» (71; 15).

А ведь Иван не забыл – он не узнал, но он не забыл!

Глава «Третье, и последнее, свидание со Смердяковым», Иван и Смердяков:

« — Что смотришь и молчишь? Я с одним только вопросом, и клянусь, не уйду от тебя без ответа: была у тебя барыня, Катерина Ивановна? <…>

— Ну, была, ну и всё вам равно. Отстаньте-с.

— Нет, не отстану! Говори, когда была?

Да я и помнить об ней забыл, — презрительно усмехнулся Смердяков и вдруг опять, оборотя лицо к Ивану, уставился на него с каким-то исступленно-ненавистным взглядом, тем самым взглядом, каким глядел на него в то свидание, месяц назад. <…>

— А чего у вас глаза пожелтели, совсем белки желтые. Мучаетесь, что ли, очень?

Он презрительно усмехнулся и вдруг совсем уж рассмеялся.

— Слушай, я сказал, что не уйду от тебя без ответа! — в страшном раздражении крикнул Иван. <…> Ответь на вопрос, и я тотчас уйду. <…>

— Чего вы всё беспокоитесь? — вдруг уставился на него Смердяков, но не то что с презрением, а почти с какою-то уже гадливостью, — это что суд-то завтра начнется? Так ведь ничего вам не будет, уверьтесь же наконец! Ступайте домой, ложитесь спокойно спать, ничего не опасайтесь» [Выделил. — Л.] (58-59; 15).

Всё, что успел Иван спросить у Смердякова, это: «была ли, и когда была» у него Верховцева. В этих неловких, на гневе и раздражении обидою вопросах выторчивает естественное для Ивана в его положении мученье: что такого мог сказать Катеньке Смердяков, чтобы она сорвалась на предательство по отношению к Ивану: «Это ты, только ты один уверил меня, что он (то есть Митя) убийца!»

А ведь Иван сам всё Верховцевой рассказал – всё, что мог рассказать ей бывший лакей: «“Идти объявить сейчас на Смердякова? Но что же объявить: он все-таки невинен. Он, напротив, меня же обвинит <…>”»; «“Да, я этого тогда ждал, это правда! Я хотел, я именно хотел убийства!”»; «Иван Федорович <…> прошел тогда прямо к Катерине Ивановне и испугал ее своим появлением: он был как безумный. Он передал ей весь свой разговор со Смердяковым, весь до черточки. Он <…> вымолвил странный афоризм:

— Если б убил не Дмитрий, а Смердяков, то, конечно, я тогда с ним солидарен, ибо я подбивал его. <…> если только он убил, а не Дмитрий, то, конечно, убийца и я» (54; 15).

Парадокс в том, что Иван отправляется к Смердякову на роковое для себя и для него свидание, третье по счёту, совсем не с теми вопросами, которые могли бы спасти его, избавить и от мучений совести, и от всеобщей, Карамазовской, катастрофы: ему на ум не всходит узнать: кто подал Катерине Ивановне невероятную мысль отправиться к Смердякову, для чего было совершено столь безумное в сложившихся обстоятельствах предприятие – при всей «очевидности» вины Мити, при наличии на руках у Катерины Ивановны «математического доказательства», и, наконец, что сказали друг другу Катерина Ивановна и Смердяков, о чём уговорились (уговаривались ли вообще, или кто-то «за них» и заранее «уговорился»), а если уговорились, то уговорились ли окончательно и твёрдо

Прямя весь этот набор вопрошаний: результатом испытания Иваном Смердякова должно было быть (могло быть) открытие заговора Алексея Фёдоровича Карамазова.

Но случилось иное. Случилось – по той же схеме (авторский приём), что и в разговоре Ивана с Алёшей под фонарём, метафоря, по пословице: начато было за здравие, кончено за упокой.

« — Чего вы всё беспокоитесь? — вдруг уставился на него Смердяков, но не то что с презрением, а почти с какою-то уже гадливостью, — это что суд-то завтра начнется? Так ведь ничего вам не будет, уверьтесь же наконец! Ступайте домой, ложитесь спокойно спать, ничего не опасайтесь.

— Не понимаю я тебя… чего мне бояться завтра? — удивленно выговорил Иван, и вдруг в самом деле какой-то испуг холодом пахнул на его душу. Смердяков обмерил его глазами.

— Не по-ни-маете? — протянул он укоризненно. — Охота же умному человеку этакую комедь из себя представлять! <…> Говорю вам, нечего вам бояться. Ничего на вас не покажу, нет улик. Ишь, руки трясутся. С чего у вас пальцы-то ходят? Идите домой, не вы убили.

Иван вздрогнул, ему вспомнился Алеша.

— Я знаю, что не я… – пролепетал было он.

— Зна-е-те? — опять подхватил Смердяков.

Иван вскочил и схватил его за плечо:

Говори всё, гадина! Говори всё!

Смердяков нисколько не испугался. Он только с безумною ненавистью приковался к нему глазами.

— Ан вот вы-то и убили, коль так, — яростно прошептал он ему» [Выделил. — Л.] (58-59; 15).

Заглядываю в черновики, а там Смердяков говорит Ивану: «Бога-то на свете нет-с, это пусть ваша правда, только совесть есть» [Выделил. — Л.] (332; 15). В растянутом смердяковском «Зна-е-те?» вырвалось возмущение бессовестностью Ивана – бессовестностью даже с глазу на глаз (в понимании Смердякова). И это великий, размером с «великую мысль», феномен – отделение совести от Бога, феномен, уже выставлявшийся в истории Таинственного посетителя, авторства Алексея Карамазова.

Усмехаясь: гениальный заговорщик Достоевский к последним книгам и главам романа стал настолько «дерзок», что позволил Смердякову прямо повторить слова Алёши, только лишь с поправкой в местоименном обращении. Даже так: Алёша, через Смердякова, «возвращает» Ивану обиду свою.

Сцена «под фонарём», Алёша:

«Убил отца не ты» (40; 15).

Сцена «под фонарём», Иван:

«Прошу сей же час, на этом же перекрестке, меня оставить. Да вам и в квартиру по этому проулку дорога» [Выделил. — Л.] (41; 15).

Смердяков:

«Идите домой, не вы убили» [Выделил. — Л.].

Но и вообще и в целом эта часть диалога Ивана и Смердякова есть повторение и отражение разговора Алёши и Ивана под фонарём.

Алеша: «Не ты убил отца, не ты!»

Иван: «Да я и сам знаю, что не я, ты бредишь?»

Смердяков: «Идите домой, не вы убили»

Иван: «Я знаю, что не я…»

… Что скажу? Прочитывать классику – по-настоящему прочитывать, всегда классический труд.

***

Смысл сцены при начале разговора Ивана с Смердяковым в третье, и последнее, их свидание прочитывается без напряжения сколь-нибудь значительного интеллектуального ресурса; исказить прочтение и смысл возможно как раз насилуя себя, отдаваясь догме и криво ею и её правящим.

Диспозиция: Иван спешит, у него один только вопросец – пустяковый, но отчего-то важный ему, он и пальто не собирается снимать; Смердяков видимо болен, опустошон, обессилевший: «… сидел и ничего не делал. Длинным, молчаливым взглядом встретил он Ивана Федоровича и, по-видимому, нисколько не удивился его прибытию» (58; 15).

Смердяков точно ждал Ивана, точно был заране упреждён о вероятности его прихода (отрежу – любителям «мистики»: не Чортом предупреждён). И ещё отрежу: вовсе не прибегал некто, обогнав Ивана, но загодя вероятность визита предполагалась и обговаривалась. Чему ж тут удивляться? Смердяков не удивляется.

С Смердяковым что-то произошло, на что-то он решился и это решение – вынужденное, мучает его теперь, накануне завтрашнего суда. Марья Кондратьевна предупреждает Ивана: «Павел Федорович <…> оченно больны-с, не то что лежат-с, а почти как не в своем уме-с и даже чай велели убрать, пить не захотели» (57; 15).

Иван приступает с вопросом: «была ли у тебя барыня, Катерина Ивановна?»

«Смердяков длинно помолчал, по-прежнему всё тихо смотря на Ивана, но вдруг махнул рукой и отвернул от него лицо. <…>

— Ну, была, ну и всё вам равно. Отстаньте-с».

Так смотрят на человека лишнего, бесполезного, никчемного, ничего не решающего. Так смотрят и так отмахиваются от человека, за которого всё уже решено. Так смотрит и так отмахивается тот, для кого уже «всё равно», кого припёрли к стенке, кого уговорили, кого каким-то трудно различимым, но всё же улавливаемым обманом назначили в жертву за другого – вроде как в рекруты, подпоив, одурманив, покупали.

Иван не понимает этого, не отстаёт.

« — Да я и помнить об ней забыл, — презрительно усмехнулся Смердяков и вдруг опять, оборотя лицо к Ивану, уставился на него с каким-то исступленно-ненавистным взглядом, тем самым взглядом, каким глядел на него в то свидание, месяц назад» (58; 15).

Упоминание о «том свидании, месяц назад» есть реперная точка, указывающая перемену, установившуюся в Смердякове за месяц (месяц с «Второго визита») – именно после того, как Иван «всё до черточки» рассказал Катерине Ивановне. Замечу, возвращаясь к интерьерной детали: именно в этот месяц одна из лавок в занимаемой Смердяковым «белой избе» была заменена на «большой старый кожаный диван под красное дерево»; но не сама же Катерина Ивановна ради удобства при визите своём заранее озаботилась! Кто-то постарался, какие-то «добрые люди» – наняли ломового извозчика, откуда-то везли, разгружали, втаскивали в дом…

На этом диване она и поместилась, Катерина Ивановна-то, при свидании своём с бывшим лакеем покойного старика Карамазова. Не на лавке же барыне сидеть!

« — Да я и помнить об ней забыл, — презрительно усмехнулся Смердяков».

Нет, не Катерина Ивановна ключевой игрок в сыгранной и, казалось бы, победно и успокоительно оконченной партии; Катерина Ивановна, вероятно, столь же легко была раскушена Смердяковым, как некогда раскусила, уловила её и надсмеялась над нею «тигрица» и «инфернальница» Грушенька. Смердяков ясно даёт понять: не Верховцева в главных фигурах – презрительной усмешкой на её имени. Кто-то другой решил дело, какой-то иной «решитель» всего и вся. И этот кто-то сделал Смердякову такое предложение, от которого невозможно отказаться (формулка-то, оказывается, задолго до «Крёстного отца» имела место быть, а и работала!). Смердяков принял это предложение, купился на него, и теперь, при воспоминании о сделке и, видя пред собою бывшую надежду свою, «отца и учителя», а теперь беспомощного, больного безумца, он ненавидит – и себя, и своё решение, и попустившего всему этому случиться Ивана.

Но ходу назад нет. В этом мире – нет.

Тут важное: Иван был не первым, кому пришлось выслушать столь потрясший его фантастический сон об «отцеубийце»-лакее; до Ивана этому жестокому представлению, заранее отрепетированному и отрежиссированному, подвергнута была Катенька; из этого-то представления она и вынесла крепкое сомнение в действительности «математического доказательства» как решающей улики на Митю.

Но тогда до суда с фарсом самооговора было далеко, Смердяков, вероятно, ещё упивался «повреждённостью в божественном», да и образ Ивана в нём не успел столь сильно потускнеть; вероятно некий «решитель» постарался представить брата в самом выигрышном свете, на симбиозе «мистического» и «великих идей».

Теперь в Смердякове всплыла месячной давности ненависть к Ивану, ненависть второго свидания, когда он, отрицая свою вину в убийстве (искренне отрицая), высказал другую правду: «Чтоб убить – это вы сами ни за что не могли-с, да и не хотели, а чтоб хотеть, чтобы другой кто убил, это вы хотели» (52; 15). Это ненависть Смердякова к бывшему «властителю дум», ненависть «твари, да еще в очках», одержавшей нравственный верх (при всей нечистоте этой «нравственности») над «шляющимся» Иваном. Это ненависть вполне оправившегося от болезни Смердякова, взгляд «решительно злобный, неприветливый и даже надменный» (50; 15).

Так надменно глядит обречонный. Обрёкший себя.

Дальнейшие слова Смердякова есть эхо, вероятно, сказанного ему Верховцевой при тайном свидании их – о болезни Ивана, о мучениях его, особенных и «незаслуженных», что скоро будет сформуловано Алёшей как «Муки гордого решения, глубокая совесть!» (89; 15).

А ещё дальше, уходя от «приставаний» Ивана насчёт «когда была» (экая ещё глупость!), Смердяков почти проговаривается, высказываясь весь: « — Чего вы всё беспокоитесь? — вдруг уставился на него Смердяков, но не то что с презрением, а почти с какою-то уже гадливостью, — это что суд-то завтра начнется? Так ведь ничего вам не будет, уверьтесь же наконец! Ступайте домой, ложитесь спокойно спать, ничего не опасайтесь» (59; 15).

Это презрение и гадливость во взгляде Смердякова и есть расшифровка Алёшиного: «не ты убийца, слышишь меня, не ты! Меня бог послал тебе это сказать». «Не ты» это совсем иное чем «ты сам знаешь кто». «Не ты» это означает: «Убил Смердяков, он возьмёт всю вину на себя, на одного себя, с ним уже всё решено, он дал слово, и на тебя, брат, завтра на суде он не покажет, даже косвенно избежит замарать». Смердяков подтверждает верность данному – Алёше, не Катерине Ивановне – слову: «Чего вы всё беспокоитесь? <…> это что суд-то завтра начнется? Так ведь ничего вам не будет, уверьтесь же наконец! Ступайте домой, ложитесь спокойно спать, ничего не опасайтесь».

Но Иван не понимает, искренне – не по-ни-мает! Ему и в ум не приходит, что за его спиной его судьба была решена, от муки своей он, кем-то «высшим» уже избавлен – «отныне и навеки».

Что его свободы – Христовой, трудно принимаемой им Христовой свободы – кто-то «высший» лишил. Что его от креста «избавили».

«Не по-ни-маете? <…> Охота же умному человеку этакую комедь из себя представлять! <…> Говорю вам, нечего вам бояться. Ничего на вас не покажу, нет улик. Ишь, руки трясутся. С чего у вас пальцы-то ходят? Идите домой, не вы убили» (59; 15).

«Не вы, потому что на вас я не покажу, а завтра на суде я покажу на себя как на убийцу, я вместо братца вашего Дмитрия Фёдоровича пойду в каторгу – ненадолго, потому как мне обещают побег. Но и это вовсе не ваше, Иван Фёдорович, дело-с».

Напомню: во второе свидание Ивана с Смердяковым возникли французские вокабулы, померещились «счастливые места Европы», они – часть заговора Алексея Карамазова, обнадёживающего Смердякова побегом, и куда? — в Париж, во Францию, где, как известно, помещён «золотой век» Смердяковской мечты, с идеалом его – «умной нацией».

Побег Смердякова, конечно, предположение, но со всем веским основанием: французские вокабулы, мечты о своём деле… Не хлопотно ли, то есть не накладно ли – сразу два побега? Но почемсу «два»? Если Смердяков выходит с «признанием» на суд, Митя, разумеется, оправдан, и, следовательно, деньги те же, если не меньшие: фигурка мелкая, да и добежит ли?..

Добежит ли, а?

Как-то, в августе, Алёша подслушал сокровенное мечтание Смердякова, высказанное Марье Кондратьевне: «Была бы в кармане моем такая сумма, и меня бы здесь давно не было» (205; 14). Эта фраза и стала зацепкой, на ней сделка, верно, и зачалась.

Любопытно: Смердяков, судя по словам его, полагает, что Иван если в точности не знает об условии, об уговоре, о выкупе Ивановой совести, то уж наверное должен догадываться (ведь «умный человек»-то!): «Не по-ни-маете? <…> Охота же умному человеку этакую комедь из себя представлять», — укоряет он Ивана, будто бы «ваньку валяющего» пред ним.

Ах поехал Ванька в Питер,

Я не буду его ждать!

Именно и только из всех этих обстоятельств, в понимании их Смердяковым, и мог выскочить из него «неожиданный тон, совсем какой-то небывало высокомерный» (59; 15), больше-то неоткуда, господа дамы не мои и господа мои господа! Неоткуда.

Но Иван вдруг и внезапно, вовсе неподобающе его положению в глазах Смердякова, переходит грань допустимого в печальном своём положении:

«Иван вскочил и схватил его за плечо:

— Говори всё, гадина! Говори всё!»

Он безумен, Иван. «Всё», это слишком много, это неподъёмно ему, Ивану. В отсутствие власти над презренным лакеем Иван обезумевает до крайности. И всё портит. Он ломает Алёшин заговор. Выходка Ивана не остаётся безответной, ненависть схватывает Смердякова, он, из отрепетированного текста, срывается на месть:

« — Ан вот вы-то и убили, коль так, — яростно прошептал он ему» [Выделил. — Л.] (59; 15).

Смердяков отдаётся ненависти вполне, отбрасывая прочь мечту свою, бросается, как и водится у Карамазовых, «с горы в яму»; он начинает свою игру:

« — Не надоест же человеку! С глазу на глаз сидим, чего бы, кажется, друг друга-то морочить, комедь играть? Али всё еще свалить на одного меня хотите, мне же в глаза? Вы убили, вы главный убивец и есть, а я только вашим приспешником был, слугой Личардой верным, и по слову вашему дело это и совершил.

— Совершил? Да разве ты убил? — похолодел Иван» [Выделил. — Л.] (59; 15).

В Смердякове говорит убеждение, что Иван «комедь из себя представляет», морочит его, лицемерит, отказываясь признать будто бы известное ему о навязанном завтрашнем признании в убийстве (самооговор, подобно Миколке из «Преступления и наказания», но на иных «основаниях»). Смердяков не верит, что Иван не известен о… сделке.

На полях: верен ли термин? О «сделке» ли, не о «подвиге» ль?

Но одно дело «свалить» на Смердякова на публике, в «комедии» завтрашнего суда (вот что оно такое, человеческий суд – «комедь»), и совсем иное с глазу на глаз…

Именно и только с глазу на глаз! Для Смердякова важна честность здесь, сию минуту, в отсутствие свидетелей, потому для честности свидетели не нужны, а нужны для противного – для лжи и лжесвидетельствования. Именно об этом, как представляется, Смердяков и толкует Ивану:

« — Знаешь что: я боюсь, что ты сон, что ты призрак предо мной сидишь? — пролепетал он [Иван Фёдорович. — Л.].

— Никакого тут призрака нет-с, кроме нас обоих-с, да еще некоторого третьего. Без сумления, тут он теперь, третий этот, находится, между нами двумя.

— Кто он? Кто находится? Кто третий? — испуганно проговорил Иван Федорович, озираясь кругом и поспешно ища глазами кого-то по всем углам.

— Третий этот – бог-с, самое это провидение-с, тут оно теперь подле нас-с, только вы не ищите его, не найдете» (60; 15).

«Повреждённость от божественного». Смердякова бесит, что Иван, даже с глазу на глаз, пытается на него «свалить»; Смердяков САМ, только САМ, своей волей на подвиг идёт, вернее – своей неволей, своей подчинённостью «провидению».

Смердяков стал мистиком, совсем почти как Алёша в глазах скотопригоньевских обывателей, даже самой мелюзги из них – некоторых школьников. С этой «мистикой» ещё придётся разбираться, но не теперь…

Теперь – вот:

Моцарт

Мне день и ночь покоя не дает

Мой черный человек. За мною всюду,

Как тень, он гонится. Вот и теперь

Мне кажется, он с нами сам-третей

Сидит…

Смердяков, хотя и ослеплён исступленной ненавистью к Ивану, но не настолько, чтобы не верить глазам своим. Он примечает, что Иван, при слове «я дело это и совершил», «задрожал мелкою холодною дрожью». «Тут уж Смердяков сам удивленно посмотрел на него: вероятно, его, наконец, поразил своею искренностью испуг Ивана.

— Да неужто ж вы вправду ничего не знали? — пролепетал он недоверчиво, криво усмехаясь ему в глаза» (59; 15).

Читатель крепко научен «русскими критиками», что недоверчивый лепет Смердякова относится именно и только к тому, что «Иван не знал о том, что убил Смердяков». Но ведь вне догмы, с обрушением столпа прежней достоевистики: «Алёша – святой», ни на иоту не выходя из контекста, фраза Смердякова прочитывается следующе:

« — Да неужто ж вы вправду ничего не знали об уговоре насчёт завтрашнего моего признания, о ходатаях за вас и за ваше спокойствие? Неужто не комедь ломать пришли теперь, пред завтрашним своим торжеством? Неужто взаправду не знаете?..»

Ах поехал Ванька в Питер,

Я не буду его ждать!

В этом недоверчивом лепете своём, на кривой усмешке Смердяков психологически стопроцентно достоверен – как «добровольная» жертва за Ивана Карамазова, некогда им любимого и столь разочаровавшего в последнее время.

Первое свидание, Смердяков откровенничает, вспоминая прошлое, летнее: «Полюбил я вас тогда очень и был с вами по всей простоте» (47; 15).

Но теперь, теперь – иное. Почти иное…

* Былое. 1906. №7. С. 175.

** Е.Н. Опочинин. Литературные портреты // Среди великих. Литературные встречи. М., 2001. С. 273-275.

*** П.П. Гнедич. Книга жизни. М., 2000. С. 318.

**** Г.Померанц. Открытость бездне. Встречи с Достоевским. М., 2003. С.89.

***** В.Г. Короленко. Собр. соч. В 10-ти тт. М., 1954. Т. 6. С. 89.

****** Шильдбург – город дураков немецких народных книг.

******* Г.Л. Боград. Предположения о Смердякове… // Достоевский. Материалы и исследования. № 18. СПб., 2007. С. 168.

******** In eine hohere Region hinaufgestiegen! – вознесён в высшие сферы! (нем.).

********* «Слабоумный идиот Смердяков, преображенный в какого-то байроновского героя, мстящего обществу за свою незаконнорожденность, — разве это не поэма в байроновском вкусе? — Возможно, в этих словах содержится не только указание на традиционное представление о байроновском герое-мстителе, но и более прямой намек на поэму Байрона “Паризина” (“Parisina”, 1816). Ее герой, незаконнорожденный Уго, будучи привлечен к суду, не признает себя виновным и истинным виновником своего преступления называет отца, который обесчестил его мать» (603; 15).

Так полагают Комментаторы ПСС Достоевского. Однако же, как представляется, в словах «нанятой совести», адвоката Фетюковича больше насмешки над подначиваемыми в Предисловии от автора «русскими критиками», всегда искавшими «прямых соответствий», даже если таковых и в помине нет. А уж за «русскими критиками», за их спинами, в зале судебного заседания, можно, наверное, различить и всю читающую Россию…

********** В.А. Михнюкевич. Литературные и фольклорные источники «романса» Смердякова // Достоевский. Материалы и исследования. № 18. СПб., 2007. С. 178.

Реклама

1 комментарий »

  1. […] likushin пишет: Достоевский сводит Алёшу и эту девицу в сцене, где Алёша подслушивает её и Смердякова, уединившихся на свидании – как раз перед «трактирными главами». Мимолётное знакомство оканчивается на обмене репликами: …. Голову Григория обмыли водой с уксусом, и от воды он совсем уже опамятовался и тотчас спросил: “Убит аль нет барин?” Обе женщины и Фома пошли тогда к барину и, войдя в сад, увидали на этот раз, что не только окно, но и дверь из дома в сад стояла настежь отпертою, … […]

    Уведомление от сводит ногу в воде « Эхо блогосферы — Август 2, 2010 @ 7:52 пп | Ответить


RSS feed for comments on this post. TrackBack URI

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s

Блог на WordPress.com.

%d такие блоггеры, как: