Два Света

Июль 19, 2010

ПОРТРЕТЫ в НОЯБРЕ. ПРОПАЩИЙ ЗАГОВОР

Попробуй, усомнись в ее богатырях

Доисторического века,

Когда и в наши дни выносят на плечах

Все поколенье два-три человека!

Н.А. Некрасов

О путешественник, в пространствах неизвестных

Дорогу никогда не спрашивай у местных!

Джелалэддин Балхи (Руми)

1.

Приступлю с обращения к тебе, Читатель. Вот оно: думать, и думать не заёмно, помнить: любой заем чреват процентом, часто зверским.

Как-то, в апогее тырнетной публикации «Убийцы», один умный человек написал – увещевая: что ты, мол, Ликушин, растянул эту резину, изложил бы ясно и коротенько: кто, как и почему, статейкой, и вся недолга; и образчик приложил – достойнейший, нечего сказать, даже завидный для многих. Спасибо ему: добрейшей души человек, понимающий. Без подначки говорю.

Ликушин выбрал галеры – на два года, каторжные. Артист – знающий, что это такое – выдувать на убогой дудочке, живьём, всякую неделю и бодрячком всё новые и новые песенки «о главном», поймёт, артист – поймёт, другому трудно с пониманием приходится.

Вот, пенял другой человек Ликушину, есть строгая наука логика: двигайся по ней, обретёшь что мы давно обрели, вскарабкавшись в своё время на плечи великих предшественников наших. Я представил себе вскарабкавшихся, и смех меня разобрал:

Жил-был король когда-то,

При нём блоха жила…

Тысячи учёных философов пытались взять свой бугорочек Истины логикой, и что? Только разодрались друг с дружкой. А вышли другие, дали образ, легенду и притчу, ими задумались и с ними согласились, а кто редкий не согласился, скрылся тихонько кормиться кровцой при логике и на сером: на сером их, вскарабейников, различить нарошное сткло иди ищи, за так не уловишь, к ногтю не прижмёшь.

***

Преосвященный Антоний (Храповицкий) напишет о Достоевском, а заодно и о Пушкине: «Онъ [Достоевский. — Л.] любилъ лѣсъ осенью и запахъ березняка <…>. “Люблю я пышное природы увяданье”, — писалъ и Пушкинъ. Думается, что любовь къ осени, какъ къ образу умиранiя, свойственна душамъ примиреннымъ, не протестующимъ внутренне противъ смерти, какова и была душа любимаго Достоевскимъ поэта – Пушкина»*.

Странно, но мне думается, что любовь к осени, именно как к образу умирания, часто вызвана совсем противным чувством: именно радостным торжеством человеческой жизни над очевидностью всеобщего уничтожения в растительной природе, например, пускай и хотя бы по знаковой формулке последнего нашего времени – «Все умрут, а я останусь». Why not?

Осень «Братьев Карамазовых» открылась смертью, и на смерти сходит под зимний пóлог межроманного, тринадцатилетнего онемения, к временному небытию персонажей и к страшному чуду их воскрешения Автором. Чудо это не удалось, а с ним неудачей оборвался великий заговор Достоевского, оборвались и пропали втуне обречöнные заговоры романных, тянущихся за своим демиургом заговорщиков…

Смерть Смердякова и пропащий заговор – один из ряда, вот интерес и предмет этой книги.

«Одинъ профессоръ Петроградской Духовной Академiи, Болотовъ, умиравшiй въ возврастѣ моложе 50-ти лѣтъ, хотя не принявшiй ни священного сана, ни монашества, но прожившiй жизнь дѣвственникомъ и добрымъ сыномъ Церкви, всецѣло отдавшiйся богословской наукѣ и любившiй молиться Богу, шепталъ, умирая: “Какъ хороши предсмертныя минуты”»**.

«Гимн и секрет» назвал Достоевский главу, в которой Митя, обречонный (de facto, ещё не de jure) подземельям каторжных рудников, выпевает гимн Богу, гимн вечной жизни над смертью, и где приоткрывается заговор Ивана, имеющий целью устроение побега Мити в Америку.

Митя: «… я в себе в эти два последние месяца нового человека ощутил, воскрес во мне новый человек! Был заключен во мне, но никогда бы не явился, если бы не этот гром. Страшно! И что мне в том, что в рудниках буду двадцать лет молотком руду выколачивать, не боюсь я этого вовсе, а другое мне страшно теперь: чтобы не отошел от меня воскресший человек! <…> Я не убил отца, но мне надо пойти. Принимаю! Мне это здесь всё пришло… вот в этих облезлых стенах. А их ведь много, их там сотни, подземных-то, с молотками в руках. О да, мы будем в цепях, и не будет воли, но тогда, в великом горе нашем, мы вновь воскреснем в радость, без которой человеку жить невозможно, а богу быть, ибо бог дает радость, это его привилегия, великая… Господи, истай человек в молитве! Как я буду там под землей без бога? Врет Ракитин: если бога с земли изгонят, мы под землей его сретим! Каторжному без бога быть невозможно, невозможнее даже, чем некаторжному! И тогда мы, подземные человеки, запоем из недр земли трагический гимн богу, у которого радость! Да здравствует бог и его радость! Люблю его!» (30-31; 15)***.

Что предлагается Мите взамен? — побег от обретённого наконец себя, своего воскресающего в муках я; побег от мучения страшного в каторжных норах, но и побег от Бога, в Америку. Нотабеня: у Достоевского Америка не столько география и государство (после гражданской войны 1861 – 1865 гг.), сколько метафора самоубийства – это ещё со времян «Преступления и наказания», со Свидригайлова.

Митя, со слезами на глазах: «Нет, жизнь полна, жизнь есть и под землею! <…> Да и что такое страдание? Не боюсь я его, хотя бы оно было бесчисленно. Теперь не боюсь, прежде боялся» (31; 15).

Но ведь это какой соблазн – брат Иван предлагает выкупить «бесчисленное страдание»: «… всё предупреждено, всё может устроиться. <…> В Америку с Грушей» (34; 15).

«У Ивана бога нет. У него идея» (32; 15), — гвоздит Митя.

Но ведь – соблазн: «В Америку с Грушей. Ведь я без Груши жить не могу! Ну как ее ко мне там не пустят? Каторжных разве венчают? Брат Иван говорит, что нет. А без Груши что я там под землей с молотком-то? Я себе только голову раздроблю этим молотком! А с другой стороны, совесть-то? От страдания ведь убежал! Было указание – отверг указание, был путь очищения – поворотил налево кругом. Иван говорит, что в Америке “при добрых наклонностях” можно больше пользы принести, чем под землей. Ну, а гимн-то наш подземный где состоится? Америка что, Америка опять суета! Да и мошенничества тоже, я думаю, много в Америке-то. От распятья убежал!» (34; 15).

Митя восклицает, что у него Бог – любимый, но у него пока и Груша – любимая («А без Груши что я там под землей с молотком-то?»), и выбор между любовями придётся совершить, придётся, восходя на распятие и опускаясь в могилу каторжных рудников. Но это – когда ещё! А теперь – осень, а теперь – «Какъ хороши предсмертныя минуты»! Ещё можно помечтать о страшном и о сладостном, ещё можно проиграть побег от неотвратимого, можно попробовать опереться на одного брата, с его «сфинксовым» молчанием, и испытать брата другого – с его сфинксовым ответом на проклятые вопрошания. Это ведь – пока – ничего не стóит. Стóит – другое:

«Главное деньги: десять тысяч, говорит, тебе на побег, а двадцать тысяч на Америку, а на десять тысяч, говорит, мы великолепный побег устроим» (35; 15).

Г-н Рассказчик – об Иване: «… дней за десять пред судом он ходил к Мите и предложил ему план бегства, — план, очевидно, еще задолго задуманный. Тут, кроме главной причины, побудившей его к такому шагу, виновата была и некоторая незаживавшая в сердце его царапина от одного словечка Смердякова, что будто ему, Ивану, выгодно, чтоб обвинили брата, ибо сумма по наследству от отца возвысится тогда для него с Алешей с сорока на шестьдесят тысяч. Он решился пожертвовать тридцатью тысячами с одной своей стороны, чтоб устроить побег Мити» [Выделил. — Л.] (56; 15).

Что есть, что означает это: «с одной своей стороны»? Несомненно, кажется, что, коли уж Иван и Алёша поставлены рядом и вместе как наследники богатства убитого отца, то в этой «одной своей стороне» прочитывается исключение Алёши из участия в заговоре и, соответственно, трат на его исполнение. Иван готов «пожертвовать» (словечко-то – ёмкое!) половину своей доли наследства на «спасение» ненавистного ему Мити. Но деньги-то – реальные, «живые» деньги где взять? Взять их Ивану негде: до вступления в права наследования далеко, из Москвы Иван выехал внезапно, в один день, следовательно…

Катерина Ивановна Верховцева! Это её деньги, но, как видно, взятые Иваном заимообразно, с отдачей в своё время. Это – её мстительный и мстящий ответ тем четырём с половиною тысячам, взятым когда-то у Мити на спасение чести отца её, подполковника, пускавшего в дело (собственно – в рост) казённые средства, и на том крепко погоревшего.

По крайней мере, другого источника столь серьёзных денег, по сумме и единоразовости выемки её – из оборота ли, со счёта ли, из ценных бумаг, не то что я, Ликушин не вижу, но его в тексте романа нет.

Итого – тридцать тысяч рубликов, триста, ровным счётом, радужных кредиток. Такова видимая часть цены Митиного счастья – с Грушей, в фантастической Америке. А невидимая – что? В чём, то есть, исчисляется, чем представлена, осязаема ль?

Алёша уже успел похвастаться Груше о своём вкладе в общее дело по спасению брата Мити: «Это мы втроем дали три тысячи, я, брат Иван и Катерина Ивановна, а доктора из Москвы выписала за две тысячи уж она сама. Адвокат Фетюкович больше бы взял, да дело это получило огласку по всей России, во всех газетах и журналах о нем говорят, Фетюкович и согласился больше для славы приехать, потому что слишком уж знаменитое дело стало» [Выделил. — Л.] (10; 15).

Бухгалтерия проста: из этих пяти тысяч три тысячки – чистый вклад Катеньки Верховцевой (Алёша и Иван дали на адвоката по тысяче). Плюсую к тридцати тысячам «побежных» денег – получаю 30 и 3 тысячи рублей.

Задача адвоката – если не добиться оправдания Мити, так хотя бы свести к минимуму наказание. А что – врач?

Митя: «Что адвокат! Я ему про всё говорил. Мягкая шельма, столичная. Бернар! Только не верит мне ни на сломанный грош. Верит, что я убил, вообрази себе, — уж я вижу. “Зачем же, спрашиваю, в таком случае вы меня защищать приехали?” Наплевать на них. Тоже доктора выписали, сумасшедшим хотят меня показать. Не позволю! Катерина Ивановна “свой долг” до конца исполнить хочет. С натуги! <…> Кошка! Жестокое сердце!» (32; 15).

Вот она, вся как есть – подводная часть счастьефикаторского айсберга. На сказочные траты пошла «сказочно богатая» Катенька Верховцева, «с натуги» спасая Митю от Бога, от креста, от «распятия», от воскресшего в нём нового человека – от воскресающего ещё только, в муках, в метаниях, с иллюзийкой маленькой-маленькой: «А без Груши что я там под землей с молотком-то?» Определённо: Иван в заговоре с приготовляемым побегом выступил только лишь организатором, но деньги – тридцать и три тысячи (сумма-то какова!) выделила от своих щедрот «машина для счастия», она – Катенька, «кошка», «великого гнева» женщина!

Самая пора разобраться: сколько средств спасения Мити сочинено его ближними, сколько путей уготовано ему – путей бегства от себя и от Бога; кто приготовители этих путей, во всём ли они действуют заодно, эти заговорщики, или в чём-то одном они открыты себе и Мите, в другом таятся – друг от дружки как от всех? То есть, прямо: один ли заговор или их несколько, и если последнее верно, то в чём и о чём эти заговоры, где зерно их?

Время романного действия, равно как и время написания «Братьев Карамазовых» было временем заговоров и заговорщиков, живая жизнь бурлила романтикой подпольных героев и их деяний, где смешано было всё – и уголовщина, и политика. Торжество и крушение бланкистских идей, авантюрная судьба мерзавца Нечаева, побеги Кропоткина, Бакунина, Лаврова, других, менее заметных деятелей – из тюрьмы, из ссылки, с каторги…

Фридрих Энгельс, на письме к Августу Бебелю, в 1875 году: «Русская придворная партия, которая теперь является, можно сказать, правящей, пытается взять назад все уступки, сделанные во время “новой эры” 1861 г. и следующих за ним лет, и притом истинно русскими способами. Так, например, снова в университеты допускаются лишь “сыновья высших сословий”, и, чтобы провести эту меру, всех остальных проваливают на выпускных экзаменах. Эта судьба в одном лишь 1873 г. постигла не менее 24 000 молодых людей, вся карьера которых была тем самым испорчена, так как им даже категорически запретили занимать места учителей в начальных школах! И после этого удивляются распространению нигилизма в России»****.

Деталь: Алёша Карамазов сам, своей волей оставил гимназию.

Для справки – чтобы уяснить, в чём и как «пророк» коммунистов Энгельс солгал, это первое, а второе – подтверждением образа Алёши-гимназиста (и недоучки, шагнувшего мимо университета в заговорщики и революцьонеры) как «сердцевины целого», т.е. явления типического:

«В 1880 г. в университетах учились 8,2 тыс. студентов, в средней школе – 181,7 тыс. учащихся»*****. (Статистика российских университетов и школ.) О каких 24 тысячах, будто бы зарезанных на выпуске из гимназии (в 1873 году) и не поступивших в университеты, речь?

Штрих: программа «Северного союза русских рабочих» (1878 год), включала пункт: «воскресить великое учение Христа о братстве и равенстве», и это – рядом со следующим: «ниспровержение существующего политического и экономического строя государства как строя крайне несправедливого»******.

Анализируя ситуацию, сложившуюся в России 1880-х годов, подготовленную в годы 60-е и 70-е, тот же Энгельс на письме к Вере Засулич (1885 г.) вывел, что налицо «один из исключительных случаев, когда горсточка людей может сделать революцию, другими словами, одним небольшим толчком заставить рухнуть целую систему, находящуюся в более чем неустойчивом равновесии… и высвободить актом, самим по себе незначительным, такие взрывные силы, которые затем уже невозможно будет укротить. И если когда-либо бланкистская фантазия – вызвать потрясение целого общества путем небольшого заговора – имела некоторое основание, так это, конечно, в Петербурге»*******.

У всякого заговорщика своя школа, в ту или иную меру научительная и удачная, у всякого заговорщика – свои учителя и свои ученики. У всякого заговорщика своя доля правды и своя ложь. Всякий заговорщик, по сути своей – волк-одиночка.

Страшный зверь.

***

«… мыслить и изслѣдовать человѣкъ можетъ только свободно: потому что настоящее мышленiе самостоятельно и всякое подлинно-научное изслѣдованiе самодѣятельно; оно не терпитъ навязаннаго авторитета и не можетъ двигаться по предписанiю и запрету. Навязанный образъ мысли – убиваетъ мышленiе, так что отъ него остается только словесная видимость»********.

Сколько вижу, заговорщическая часть романной действительности читателем не схватывается. Ну, дескать, чего там, всё ясно: Верховцева сорит деньгами и деньжищами, нанимает дорогого адвоката с целью отбить Митю у суда, выписывает дорогого доктора, чтобы тот добился признания Мити сумасшедшим (это если суд всё-таки от обвинения в убийстве не отступит). Если с этим не выгорит, в действие будет пущен третий эшелон «спасения»: Иван организует побег осуждённого в Америку, а с ним и возлюбленную его Грушеньку готов туда же отослать.

Здесь – преогромнейший вопрос, а с ним и лавина интереса: это Ивану-то Грушенька понадобилась, это он-то до «царицы инфернальниц» снизошёл? С его-то  брезгливостью к «гетере»?..

Нет, это Катенька Верховцева «благотворит». Потому, обустройство Митиного счастья во всей мыслимой его полноте, то есть в заморском проживании с ненавистной-«бредовой» Грушенькою, и на деньги, одолженные «покинутой невестой» – вот месть, вот подлинное торжество женщины великого гнева!

Это – очевидности, они выставлены Достоевским на вид, и с ними довольно просто разобраться. Но вот иное: Алёша-то, столь много хлопочущий, столь будто бы переживающий за дело спасения брата Мити Алёша, он-то о готовящемся побеге своими сотоварищами-спасителями не извещён! В адвоката деньгами вложился, о нанятом докторе известен, а побег? Что случилось, как вышло?..

Алёша – о докторе, с тихой улыбкой, Грушеньке: «Хотят вывести, что брат сумасшедший и убил в помешательстве, себя не помня <…> только брат не согласится на это» [Выделил. — Л.] (10; 15).

Алёша – о Смердякове, той же Грушеньке, задумчиво: «Его строго опрашивали <…> но все заключили, что не он. Теперь он очень больной лежит. С тех пор болен, с той падучей. В самом деле болен» [Выделил. — Л.] (10; 15).

Митя – «пророчит», обрывая Алёшу: «Что же мне о смердящем этом псе говорить, что ли? Об убийце? Довольно мы с тобой об этом переговорили. Не хочу больше о смердящем, сыне Смердящей! Его бог убьет, вот увидишь, молчи!» [Выделил. — Л.] (30; 15).

Когда это – «довольно мы с тобой об этом переговорили»? О чём именно, что в детали, в подробности? Неужто совершенно утаено и все «концы похоронены»? Да и впрямь: нужна ли кому (о «Боге» умалчиваю) смерть Смердякова?

Тут – деталь, внешне крохотная, но ёмкостью во весь миф о «христоликом» юноше. Глава «Гимн и секрет». Г-н Рассказчик поясняет, как Алёша мог пройти в охраняемый острог; открывается, что доступ к обвиняемому «был обставлен некоторыми необходимыми формальностями, но <…> для иных лиц, по крайней мере приходивших к Мите, как-то сами собой установились некоторые исключения. До того что иной раз даже и свидания с заключенным в назначенной для того комнате происходили почти между четырех глаз. Впрочем, таких лиц было очень немного: всего только Грушенька, Алеша и Ракитин» [Выделил. — Л.] (26; 15). Выясняется, что «к Грушеньке очень благоволил сам исправник Михаил Макарович» (26; 15); Ракитин «был одним из самых близких знакомых “исправничьих барышень”, как он называл их, и ежедневно терся в их доме» (26; 15). Но что – Алёша?

«Алеша же опять-таки был особенный и стародавний знакомый и смотрителя, любившего говорить с ним вообще о “премудрости”. Ивана Федоровича, например, смотритель не то что уважал, а даже боялся, главное, его суждений, хотя сам был большим философом, разумеется, “своим умом дойдя”. Но к Алеше в нем была какая-то непобедимая симпатия. В последний год старик как раз засел за апокрифические евангелия и поминутно сообщал о своих впечатлениях своему молодому другу. Прежде даже заходил к нему в монастырь и толковал с ним и с иеромонахами по целым часам. Словом, Алеше, если бы даже он и запоздал в острог, стоило пройти к смотрителю, и дело всегда улаживалось» [Выделил. — Л.] (26; 15).

Это поразительнейший по информативности отрывок. И, главное, как бы между делом вброшенный. Пояснение малозначащего фактика, что Алёша оказался в числе немногих лиц, получивших свободный доступ в острог, разворачивается – на паре-тройке фраз – в удивительную картину, с глубиною перспективы до года minimum, а то и вообще в надмирности – как поглядеть!

«Десятого» ряда персонаж, безымянный смотритель острога оказывается «большим философом», как и должно быть, самостоятельным и самодеятельным. «Философ» сей не то что уважает, а даже боится суждений Ивана Карамазова (не столько его самого, сколько суждений), потому, видать, знает об этих суждениях не понаслышке. О сути страшных суждений Ивана читатель известен, но каково же должно быть читательское изумление на слове о том, что Иван снизошёл и выбрал время снизойти со своими суждениями до какого-то там острожного смотрителя, самодеятельно «философствующего» старика!

Читатель массово пробегает эту деталь: на что она ему? Попадалось – кое-кого из «русских критиков» заинтересовало: в чём же зерно «философии» смотрителя, однако интерес этот скользнул по верхам и был таков. Тут как раз и сбылось: «Навязанный образъ мысли – убиваетъ мышленiе, так что отъ него остается только словесная видимость».

Оправдываясь: разбирательство с штудиями острожного философа есть предмет отдельный, а к тому же и во многом гадательный, по факту мимобеглого упоминания о них в романе, однако же и такой мизер даёт немало ищущему сознанию, именно в контексте заговоров, заговорщичества, тайн и секретов, поставленных под знак антихристианского и, прямо, антихристова служения, «хрустальной дороги», избранной выясняемым героем, Алёшей, напомню – автором «апокрифического» «жития» Зосимы (издано по благословению епархиального начальство «житие» пера Ракитина, не Алёши). Ко всему, философские штудии, как выясняется, с его непосредственным участием и происходили, и в течение целого года, т.е. во всё время мнимого «послушничества»!

Известно: «Неканонические книги стали считаться тайными, апокрифическими <…> в конце II в. Появилось это название в период борьбы основных христианских течений с распространенной во II в. группой христиан-гностиков. Гностики сами называли свои писания секретными, тайными, применяли в своих записях криптограммы»*********.

Известно: в библиотеке Достоевского была книга А.М.Иванцова-Платонова «Ереси и расколы первых трёх веков христианства», 1877 года издания. В набросках 1874 года: «Апокрифическое евангелие. (NB. Искушение дьяволово, глиняная птица пред нищими духом. Социалисты и националисты в Иерусалиме. Женщины. Дети.) <…> Фантастическая поэма-роман: будущее общество, коммуна, восстание в Париже, победа, 200 миллионов голов, страшные язвы, разврат, истребление искусств, библиотек, замученный ребенок. Споры, беззаконие. Смерть» [Выделил. — Л.] (5; 16).

Известно: Достоевский был начитан о позднейших тамплиерах, о розенкрейцерах и проч. таящихся сектах – о тех же хлыстах, ещё с молодых лет, и не раз впоследствии находил повод на сей счёт высказаться.

Они органично встают рядом, на одну ступеньку – тайны заговоров романной действительности, агиографический труд мнимого «послушника» и тайные некогда писания, исполненные чудес воскрешения отроков, мирно укладывающихся рядом и славящих Бога леопардов и козлят, и всяческой, самой волшебной и самой разнузданной магии… Как раз тем исполненные и переполненные, чего так не достаёт образу Алёши для полноты его восприятия. Искомой и никак не дающейся обретению полноты, разом, рывком, прорывом выводящей его из «бледных христосиков» в фигуры масштабные, исполненные объёма и цвета. Отчеркну: полноты этой нет именно в догматическом прочтении, это заметили «русские критики», заметили, и принялись домалёвывать, всяк на свой манер.

Занятно, а и весьма, кажется, важно, что г-н Рассказчик, одною только фразой «заходил к нему в монастырь и толковал с ним [с Алёшей, с мальчишкой. — Л.] и с иеромонахами по целым часам» поставляет себя, во весь рост своей недостоверности, в один ряд и с древними авторами фантастических, полусказочных текстов, и с самим юным «агиографом», сочинившим невероятнейшее из «житий». Вдуматься: что мог натолковать старику-смотрителю об апокрифических евангелиях гимназист-недоучка? Впрочем, вполне вероятно и то, что, соединяя в философских штудиях Алёшу и иеромонахов, г-н Рассказчик возвращает читателя к апологии «своего героя», впавшего в соблазн требования чудес именно «по примеру» и «по вине» монашествующей братии. И это прочитывается.

К ищущему сознанию пристаёт не столько чтение и обсуждение «апокрифических евангелий» (кстати, почему бы среди этих текстов, положим, общо названных, не оказаться и «отречöнным книгам»), но что острожный смотритель на этом строит некую свою «философию», не столь страшную, наверное, в суждениях, как у почти совсем «отречöнного» Ивана, но всё ж таки…

Тут вот что: Иван мог снизойти до философских бесед со смотрителем острога в поиске путей и возможностей для подготовляемого побега. Побега, о котором деятельный Алёша ничего – ни дня, ни часа – не знает. А Алёша – мог, мог использовать свою давнишнюю близость к старику смотрителю, или нет? Вопрос… Но это – до поры, потому что круг замыкается, параллели начинают сближаться.

***

Они сошлись – трое: Катенька Верховцева, Иван и Алёша Карамазовы, сошлись, чтобы спасать Митю. Замечательнейшие спасатели ведь! Катенька местью живёт, только ею и живёт; Иван брата Митю ненавидит, но вину на себе знает; Алёша… Алёша таится. Алёша сугубо таится. Алёша ведь убил. Признайся Алёша-«христолик» в эти дни: грешен, мол, и виноват – пред Богом и пред людьми, пред братьями своими, в первую очередь – пред ложно обвинённым, и вся эта заговорщическая суета, все эти хлопоты утратили бы смысл, сей же момент и утратили!

Но Алёша не признаётся и не признается. Алёша таится, а на него и не глядят особо: для всех он вне подозрений, для «своих», для заговорщиков-спасателей –  мальчишка безусый, щенок, выболтает ещё, не приведи Господь! Алёша вообще, видимо, на периферии событий; на первом плане – задёшево покупка убеждённого в виновности своего подзащитного Фетюковича, задорого покупка доктора, готового выдать вменяемого за безумца, и – побег.

Но!

Это ведь не простое дело – организовать побег из-под стражи, тут одними деньгами, даже большими деньгами, не решается, тут, прежде всего, к людям подойти надо уметь – к разным людям, к каждому со своим ключиком. А подход к людям – это власть, некоторая власть над ними.

Иван, судя по всему, и людей нашёл – нужных, и подходец к каждому, не исключая и самого Митю, потому – как Митю-то, гимнопевца-то, к побегу от «распятья» склонить? А Грушенькой поманить, счастьем с нею, сочетанием в законном браке, о чём Митя днём и ночью и бредит и грезит. И, конечно же, всё в строжайшем и ото всех секрете, под покровом тайны, иначе, выплыви дело наружу, и Мите несдобровать, и самим заговорщикам!

Отдельной строкою: философ Иван в практику жизни с головою ушёл, в дело – опаснейшее и рискованнейшее, а ведь «философ», «всего-навсего» философ! А деятель-то, главный романный деятель – что ж: тысячку на адвоката дал, по домам как ходил так и ходит, красавчиком выступает, мальчиков вокруг себя собирает, слова говорит, про «убил Смердяков» говорит, а его «свои» в заговор не посвящают? Это – всё? Это – художественная правда, «по Достоевскому»?

Не верю.

С «верю – не верю» дела не разобрать. В текст!

Пока далеко от острожного философа не забрёл, хорошо припомнить, как Митя Ракитина срезал и как о своём остроумии Алёше похвалился. Глава «Гимн и секрет»:

«Я ему сейчас вот говорил: “Карамазовы не подлецы, а философы, потому что все настоящие русские люди философы, а ты хоть и учился, а не философ, ты смерд”. Смеется, злобно так. А я ему: де мыслибус non est disputandum [о мыслях не спорят (лат.).], хороша острота? По крайней мере и я в классицизм вступил…» (28; 15).

Ну, Ракитин для Мити «смерд» не оттого, что Митя «крепостник», а потому как ненавистна ему фальшь семинариста-карьериста, лицемерие его, выгодоискательство и вообще искательство – пред тем же Митей, в его обстоятельствах: «Хочет он обо мне, об моем деле статью написать, и тем в литературе свою роль начать, с тем и ходит, сам объяснял. С направлением что-то хочет: “дескать, нельзя было ему не убить, заеден средой”, и проч., объяснял мне. С оттенком социализма, говорит, будет» (28; 15).

Но тут-то – самая что ни на есть подлинная и популярнейшая о ту пору философия! Философия, которой Митя не способен принять, но – философия, самая что ни на есть философия! Ну, о ней, о философии и сути её, зерне её – позднее, в своём, для Митеньки нарочно отведённом местечке. Потому – преважнеющая здесь штуковина зарыта. Однако же совсем теперь бросить это дело никак невозможно, необходимо нужно хотя бы приоткрыть практическое содержание Ракитинской философии, поскольку она, как видится, рикошетом, но и прямо в лоб бьёт по заговорщику Алёше, его выясняет, а Достоевскому, по гамбургскому счёту, только этого выяснения и нужно. Слово Ракитину, в передаче слов его Митей:

«Умному, говорит, человеку всё можно, умный человек умеет раков ловить, ну а вот ты, говорит, убил и влопался и в тюрьме гниешь!» (29; 15).

Напомню: эти слова бывшего и недавнего друга Алёши, Ракитина, Митя, по наивности своей, Алёше и выговаривает. Алёше, умненькому и благоразумненькому Алёше, «ангелу» и «херувиму».

«Ум-то у тебя не черт съел» (24; 14), — признавал в Алёше умного человека покойный батюшка его, Фёдор Павлович. Любимый ведь сынок, а и не глуп ко всему, чего ж в нём ума-то природного не признать и не полюбить на том – в порядке загадочного исключения: «… видно, что полюбив его искренно и глубоко и так, как никогда, конечно, не удавалось такому, как он, никого любить…» (19; 14).

«Повторяю, этот мальчик был вовсе не столь простодушным, каким все считали его» (31; 14), — твердит г-н Рассказчик. А Пётр Александрович Миусов, тот и вообще прямо объяснил – афоризмом – как Алёша умеет «раков ловить»:

«Вот, может быть, единственный человек в мире, которого оставьте вы вдруг одного и без денег на площади незнакомого в миллион жителей города, и он ни за что не погибнет и не умрет с голоду и холоду, потому что его мигом накормят, мигом пристроят, а если не пристроят, то он сам мигом пристроится, и это не будет стоить ему никаких усилий и никакого унижения, а пристроившему никакой тягости, а, может быть, напротив, почтут за удовольствие» [Выделил. — Л.] (20; 14).

Чем не «ловля раков», ко всему – убил и не влопался, и другой за него в тюрьме гниёт, а ему «всё можно». Философия и философы. Да-с.

Любопытно проследить внутреннее состояние таящегося убийцы, на эмоционально окрашенных ремарках г-на Рассказчика к репликам героя. Две главы, две сцены: «У Грушеньки» и «Гимн и секрет», которой впору заголовок «У Митеньки».

У Грушеньки, за кофе с пирогами: «проговорил, улыбнувшись», «сказал твердо» (9; 15); «заметил Алеша задумчиво», «тихо улыбнулся Алеша», «угрюмо заметил Алеша» (10; 15); «улыбнулся Алеша», «Алеша уставился на нее как пораженный», «Алеша сидел в глубокой задумчивости и что-то соображал», «проговорил он медленно» (11; 15).

У Митеньки, в остроге: «с робким чувством проговорил Алеша», «удивился Алеша» (27; 15); «удивился опять Алеша», «настойчиво спросил Алеша», «перебил Алеша» (28; 15); «сказал, помолчав, Алеша» (30; 15); «перебил было Алеша» (31; 15); «поспешно поднял Алеша», «горько подтвердил Алеша» (32; 15); «воскликнул Алеша» (33; 15); «Алеша слушал с чрезвычайным удивлением и глубоко был потрясен», «переспросил снова Алеша», «решил Алеша» (35; 15); «Алешу как бы всего покачнуло, а в сердце его, он слышал это, как бы прошло что-то острое», «пролепетал было он как потерянный», «вдруг вырвалось дрожащим голосом из груди Алеши, и он поднял правую руку вверх, как бы призывая бога в свидетели своих слов» (36; 15).

Где тихие Алёшины, показавшиеся было, улыбки, с чего вдруг слиняли?

Дело в обеих главах происходит накануне суда, за часы до неминуемо обвинительного приговора, и Алёша сознаёт его неминуемость: «Да, показания ужасно умножились», — угрюмо замечает он и прибавляет – о роковой отпертой двери: «Да, это, может быть, самое сильное показание против брата» (10; 15).

У Грушеньки Алёша узнаёт о существовании «тайны и секрета», у Митеньки тайна и секрет открываются ему. Нет сомнения, что Митя и без понуканий открыл бы «херувиму» и «высшему» всю свою подноготную, «ведь он не умеет концов хоронить, откровенный он ведь такой…» [Выделил. — Л.] (12; 15), — печалуется Грушенька. Но встревожившийся вдруг Алёша удивительно нетерпелив и, на нетерпении его выскакивает бесчувственность, открывая ту самую «ловлю раков»: Митя душу изливает, воскресшим человеком Богу гимн поёт, а Алёша ему, на слове уловливая, торопыжной перебивкой: «Что брат Иван?» (31; 15), «Что сказал?», «Когда он у тебя был?» (32; 15). И ведь знает уже, от Грушеньки знает – когда и сколько раз побывал у Мити в остроге Иван («… он у него два раза был, первый раз только что он тогда приехал – тогда же ведь он сейчас из Москвы и прискакал, <…> а другой раз приходил неделю назад» {11; 15}.), ан нет, не верит Алёша, точнит, не доверяет, мнителен, подлец!

Это замечательно, как Достоевский умеет, на одной только фразе, точно серебряным молоточком, ударить не по одной персонажьей фигуре – чтоб зазвучала, чтоб приоткрылась она, а сразу по нескольким. Вот, на этой как раз мнительности, недоверчивости Алёши тут же и вырисовывается фигура г-на Рассказчика – точно врасплох застанного: в конце главы «Гимн и секрет», после торжественной клятвы Алёши об убеждении, что убийца не Митя (ему-то не быть в этом убеждённым), г-н Рассказчик вроде как подыгрывает «своему герою», напуская в читательские мозги и сердца сладчайшего туману:

«Алеша вышел весь в слезах. Такая степень мнительности Мити, такая степень недоверия его даже к нему, к Алеше, — всё это вдруг раскрыло пред Алешей такую бездну безысходного горя и отчаяния в душе его несчастного брата, какой он и не подозревал прежде. Глубокое, бесконечное сострадание вдруг охватило и измучило его мгновенно. Пронзенное сердце его страшно болело» [Выделил. — Л.] (36; 15).

А ведь клялся-то в чём, чтоб так уж горевать и страдать?

«Ни единой минуты не верил, что ты убийца» (36; 15).

Эхо этой клятвы («не ты, не ты!») ещё не раз прозвучит в странном и страшном городке – Скотопригоньевске. Точащееся кровью сердечко Алёши г-н Рассказчик уже воспевал – в описании бунта его на «провидение и перст его» (307; 14), будто бы «предавшего» покойного старца Зосиму. Вот и теперь это сердечко пронзено состраданием к преданному и погубленному брату – им же, Алёшей, преданному и погубленному.

Удивительно, каким надо быть ханжой и до какой степени душевно и духовно ослепшим, чтобы прочитывать такого рода ремарки «к вящей славе» так называемого «русского инока», «христолика» – интересуюсь, дамоспода мои нехорошие, а?..

***

Теперь – как всё это происходило, в детали и подробности, но не ради детали и подробности как таковых, а ради выяснения: что за всем этим сокрыто, и что необходимо нужно выяснить, за какой оставленный «хвостик» ухватиться читателю, чтобы выйти наконец к свету понимания Достоевским написанного.

Написанного, но и утаённого. Такая, вот, имплицитность.

Митя: «Дождался теперь последнего срока, чтобы тебе душу вылить» (30; 15). Кому «вылить»? Да Алёше же! В «гимне» выливает Митя душу свою – страстно, жостко, чуть не исступлённо, а ему… в ответ:

«Онъ [Достоевский. — Л.] любилъ лѣсъ осенью и запахъ березняка <…>. “Люблю я пышное природы увяданье”, — писалъ и Пушкинъ. Думается, что любовь къ осени, какъ къ образу умиранiя, свойственна душамъ примиреннымъ, не протестующимъ внутренне противъ смерти, какова и была душа любимаго Достоевскимъ поэта – Пушкина».

Нет, всё ж таки мало что понял преосвященный Антоний (Храповицкий) в Достоевском «Братьев Карамазовых», да почти и ничего не понял! Вот он – истинный Достоевский, в предсмертье осени, в Мите: «… столько во мне этой силы теперь, что я всё поборю, все страдания, только чтобы сказать и говорить себе поминутно: я есмь! В тысяче мук – я есмь, в пытке корчусь – но есмь! В столпе сижу, но и я существую, солнце вижу, а не вижу солнца, то знаю, что оно есть. А знать, что есть солнце, — это уже вся жизнь. Алеша, херувим ты мой, меня убивают разные философии, черт их дери! Брат Иван…» (31; 15).

Карамазовская жажда жизни.

Алёша, в нетерпении, услыхав имя «сфинкса» и «могилы» Ивана, перебивает Митю, Алёше «гимн» Митин и сила, которую он в себе ощущает, — пустое словоизвержение, фигура речи, болтологический жест, не более. Алёша «раков пришёл ловить»:

«Что брат Иван?» (31; 15).

Точно так же, в августе, в Саду Исповеди, перебивая Митю на нетерпении узнать секрет пакета с тремя тысячками, которым блудливый отец заманивал Грушеньку, Алёша частил вопросом:

«Один Смердяков знает? <…> Это он тебе про пакет сказал? <…> Стало быть, он и сегодня ждет Грушеньку? <…> Скажи. Ты здесь будешь ждать? <…> А вдруг Грушенька придет сегодня… не сегодня, так завтра аль послезавтра? <…> А если… <…> Кого убьешь?..» (112; 14).

Ну да это на полях, на полях живой жизни, господа дамы мои и господа мои господа! Нам – прямо, нам – в тот факт, что «философии убивают» Митю, «разные философии»! Убивают тем, что нет в них, в «философиях» этих, Бога:

«А меня бог мучит. Одно только это и мучит. А что, как его нет?» (32; 15).

Но Алёше и это – пустое, он изнутри прожигаем неведеньем своим, на подозрении поджаренном: «Когда он у тебя был?» (32; 15). Он, Алёша – о Боге-то не желает нынче, совсем не желает!

Это Иван гимну не верит, по Мите. Но разве Алёша – верит, хоть на минутку, чтоб на минутку ложь стала подобием правды – верит? Да не на иоту.

Та же, что и в августовском саду, череда и картечная очередь вопросов – будто из французского новоизобретения того времени, митральезы: «Что брат Иван? <…> Что сказал? <…> Когда он у тебя был? <…> Ты с этим адвокатом говорил? <…> Почему не попросил? <…> Иван очень настаивает, и кто это выдумал первый? <…> И мне отнюдь не велел передавать? <…> Так неужели, неужели, брат, ты так уж совсем не надеешься оправдаться?..» (31-35; 15).

Митя – об Иване: «Я об Иване не говорил тебе до сих пор почти ничего. Откладывал до конца. Когда эта штука моя здесь кончится и скажут приговор, тогда тебе кое-что расскажу, всё расскажу. Страшное тут дело одно… А ты будешь мне судья в этом деле» (32; 15).

Но тут ведь Грушенька поперёк всего, рефреном несётся: «Каторжных разве венчают?» И… «Алёша повторил все давешние речи Грушеньки» (34; 15).

Речь первая – о Катерине Ивановне: «Слепая я, что ли, не вижу? Он мне об той, об Катьке, вдруг сейчас и говорит: такая-де она и сякая, доктора из Москвы на суд для меня выписала, чтобы спасти меня выписала, адвоката самого первого, самого ученого тоже выписала. Значит, ее любит, коли мне в глаза начал хвалить, бесстыжие его глаза! Предо мной сам виноват, так вот ко мне и привязался, чтобы меня прежде себя виноватой сделать…» (9; 15).

Тут – просто: ревность, обоюдоострая ревность; Митя ревнует Грушеньку к «прежнему», к полячишке, а та, в свою очередь – к «невесте», к Верховцевой.

Другая речь содержательней и поважней, Алёша за неё так и вцепился. Речь эта об Иване, и Грушенька в ней «проболталась»:

«Стой, Алеша, молчи, так и быть, коль уж проболталась, всю правду скажу: он у него два раза был, первый раз только что он тогда приехал – тогда же ведь он сейчас из Москвы и прискакал, я еще и слечь не успела, а другой раз приходил неделю назад. Мите-то он не велел об том тебе сказывать, отнюдь не велел, да и никому не велел сказывать, потаенно приходил» (11; 15).

Что же Алёша?

«Алеша сидел в глубокой задумчивости [та же задумчивость, что и на реплике о Смердякове, на которого не удаётся свалить вину. — Л.] и что-то соображал. Известие видимо его поразило.

— Брат Иван об Митином деле со мной не говорит, — проговорил он медленно, — да и вообще со мною он во все эти два месяца очень мало говорил, а когда я приходил к нему, то всегда бывал недоволен, что я пришел, так что я три недели к нему уже не хожу. Гм… Если он был неделю назад, то… за эту неделю в Мите действительно произошла какая-то перемена…

— Перемена, перемена! — быстро подхватила Грушенька. — У них секрет, у них был секрет! Митя мне сам сказал, что секрет, и, знаешь, такой секрет, что Митя и успокоиться не может <…>

— И это правда, что он мне не велел говорить про Ивана? Так и сказал: не говори?

— Так и сказал: не говори. Тебя-то он, главное, и боится, Митя-то. Потому тут секрет, сам сказал, что секрет… Алеша, голубчик, сходи, выведай: какой это такой у них секрет, да и приди мне сказать…» (11; 15).

Секрет, заговор, тайна! Что делать? Конечно – выведать. Но и, попутно, кое-что сразу же и сломать.

Третья речь, обобщающая: «Конец мне пришел, вот что я думаю. Конец мне они все трое приготовили, потому что тут Катька. Всё это Катька, от нее и идет. “Такая она и сякая”, значит, это я не такая. Это он вперед говорит, вперед меня предупреждает. Бросить он меня замыслил, вот и весь тут секрет! Втроем это и придумали – Митька, Катька да Иван Федорович. Алеша, хотела я тебя спросить давно: неделю назад он мне вдруг и открывает, что Иван влюблен в Катьку, потому что часто к той ходит. Правду он это мне сказал или нет? Говори по совести, режь меня.

— Я тебе не солгу. Иван в Катерину Ивановну не влюблен, так я думаю» (12; 15).

Умненький Алёша так не думает. Умненький Алёша Грушеньке солгал. Г-н Рассказчик – о любви Ивана к Верховцевой: «он безумно любил ее, хотя правда и то, что временами ненавидел ее до того, что мог даже убить» (48; 15). При всей недостоверности рассказывающего роман персонажа здесь – правда, как правда и то, что Алёша не слеповидец, а и такую любовь даже от слеповидящего не спрячешь.

Однако Грушенька верит Алёше: «Лжет он мне, бесстыжий, вот что! И приревновал он теперь меня, чтобы потом на меня свалить. Ведь он дурак, ведь он не умеет концов хоронить, откровенный он ведь такой…» (12; 15).

«Раков ловить» Митя не умеет, вот что. А Алёша умеет, ещё как умеет-то, задумчивый наш! Ведь он этим «нелживым» откровением Грушеньку с Митей разводит, для себя старается. Такая мысль. Неожиданная, не правда ль? «Зарезал» Алёша Грушеньку, как она, в «Луковке», так же, по слову Ракитина, «зарезала братца Митеньку». Сломал половину заговора Ивана, одним словечком – ведь если «Иван не влюблен в Катерину Ивановну», то Митя Грушеньке лжёт, а «раз» лжёт, то сам в «Катьку» влюблён! А Митя-то, простец, терзается: «Каторжных разве венчают?»

Нет, не отпустит Алёша Грушеньку с Митей в Америку – не Митю не отпустит, а Грушеньку с ним, потому она, Грушенька, самому Алёше, и здесь надобна.

Митя – на настойчивое выведывание Алёши об Иване и его заговоре: «… тебе ни за что! Боится, верно, что ты как совесть предо мной станешь. Не говори ему, что я тебе передавал. Ух, не говори!» (35; 15).

Конечно, Алёша не передаст Ивану, что тайна его открыта: так проще заговор свести на нет. Но Митя требует от Алёши решения: «Видишь, тут дело совести, дело высшей совести – тайна столь важная, что я справиться сам не смогу и всё отложил до тебя. А все-таки теперь рано решать, потому надо ждать приговора: приговор выйдет, тогда ты и решишь судьбу. Теперь не решай…» [Выделил. — Л.] (34; 15).

И вот – обмен репликами, на которых и шаткость Мити, в его метаниях между Грушенькой (олицетворение свободы для него) и «высшей совестью», и сфинксова уклончивость «решителя», таящего свой заговор, свою надежду, своё делание:

« — Ты прав, — решил Алеша, — решить невозможно раньше приговора суда. После суда сам и решишь; тогда сам в себе нового человека найдешь, он и решит.

— Нового человека аль Бернара, тот и решит по-бернаровски! Потому, кажется, я и сам Бернар презренный! — горько осклабился Митя.

Но неужели, неужели, брат, ты так уж совсем не надеешься оправдаться?» [Выделил. — Л.] (35; 15).

Очень странный вопрос, заставляющий не столько, может быть, ответа себе искать, сколько – объяснения…

***

Главу «На минутку ложь стала правдой», со сценой «случайной» встречи Аграфены Светловой и Катерины Верховцевой в арестантском отделении больницы, куда после суда поместили Митю, по заголовку её, всем содержанием привычно-небрежно опрокидывают на  прелестные головки двух «зверских» романных красавиц – Грушеньки и Катеньки: дескать, это их и только их ложь на минутку стала правдой. Впрочем, ведь «превращение» никого, кажется, не обмануло? Минутное ряженье лжи в одежды правды, точно как на театре или в любовном и скоропóдвижном делании ничего в живой жизни не меняет – в положительную сторону.

Но вот что скажу: это неверный «угол зрения», господа дамы мои и господа мои господа! Не на девушек-красавиц стоит иной раз пялиться, а глубже, в корешок зреть. Стержневой темой (и сценой) главы является вовсе не сшибка Верховцевой и Светловой – именно под выставленным заголовком: «На минутку ложь стала правдой»; стержень – в диалоге Мити и Алёши, где решается наконец мучение Мити, осуждённого и приговорённого к каторжным работам за совершонное другим отцеубийство (ох, уж этот «другой»!), но подбиваемого заговорщиками – Иваном и скрывающейся за ним Катериной Верховцевой к побегу.

Решается главный вопрос, разрешается итогом всех перипетий сюжетная тема романа: сшибка, на человеческой судьбе, на судьбах персонажьих, суда человеческого, суда государства и суда Божьего, суда Церкви. На самой банальщине ведь решается – на рефренном вопрошании Мити: «Каторжных разве венчают?»

Их ведь, и впрямь, не венчают: государство и общество отняли у Церкви это право в отношении преступивших членов своих. Государство и общество, вершащие неправедный, но справедливый суд. Для Мити венчание пока ещё кажется чем-то если не важнее креста, но как бы непременным подножием его, и как тут решать и кто способен такое решить?

Решителем выступил Алёша. Выступил, пользуясь  минутной слабостью брата, выступил, зная ахиллесову пяту его. Вот этот диалог, эта сцена, которая, одна, десятка пиес Вильяма «нашего» Шекспира стóит – два брата, отцеубийца и ложно обвинённый, остающийся на свободе красавчик и испуганный, задумчивый изгой в больничном халате, в жару, «с головою, обернутой полотенцем, смоченным водою с уксусом» [Выделил. — Л.] (183-184; 15):

« — Алеша, я Грушу люблю ужасно, — дрожащим, полным слез голосом вдруг проговорил он.

— Ее к тебе туда не пустят, — тотчас подхватил Алеша.

— И вот что еще хотел тебе сказать, — продолжал каким-то зазвеневшим вдруг голосом Митя, — если бить станут дорогой аль там, то я не дамся, я убью, и меня расстреляют. И это двадцать ведь лет! Здесь уж ты начинают говорить. Сторожа мне ты говорят. Я лежал и сегодня всю ночь судил себя: не готов! Не в силах принять! Хотел “гимн” запеть, а сторожевского тыканья не могу осилить! За Грушу бы всё перенес, всё… кроме, впрочем, побой… Но ее туда не пустят.

Алеша тихо улыбнулся.

Слушай, брат, раз навсегда, — сказал он, — вот тебе мои мысли на этот счет. И ведь ты знаешь, что я не солгу тебе. Слушай же: ты не готов, и не для тебя такой крест. Мало того: и не нужен тебе, не готовому, такой великомученический крест. Если б ты убил отца, я бы сожалел, что ты отвергаешь свой крест. Но ты невинен, и такого креста слишком для тебя много. Ты хотел мукой возродить в себе другого человека; по-моему, помни только всегда, во всю жизнь и куда бы ты не убежал, об этом другом человеке – и вот с тебя и довольно. То, что ты не принял большой крестной муки, послужит только к тому, что ты ощутишь в себе еще больший долг и этим беспрерывным ощущением впредь, во всю жизнь, поможешь своему возрождению, может быть, более, чем если б пошел туда. Потому что там ты не перенесешь и возропщешь и, может быть, впрямь наконец скажешь: “Я сквитался”. Адвокат в этом случае правду сказал. Не всем бремена тяжкие, для иных они невозможны…» [Выделил. — Л.] (185; 15).

Казалось бы, очевиднейшая вещь высверкивает в портретной детали: испуганный, задумчивый изгой Митя – в жару, «с головою, обернутой полотенцем, смоченным водою с уксусом». Ну, всякий, кто хоть однажды открывал Евангелие, без ошибки укажет, что образ этого, несомненно нового Мити ориентирован Достоевским на Христа Гефсимани и Христа Распятия. Но тогда ктопротив него, напротив, с кем он беседует, кто его поучает, кто его судит и кто разрешает его? Неужто ж и впрямь – Достоевский если не до чортиков дописался, то ещё хлеще: «Христы»-двойники пошли, братья Голядкины на Русскую Голгофу потянулись?

До закрайности гипертрофированные чушь и нелепость все «русско-критические» писания о «Братьях Карамазовых»: лжец на лжеце, дурак на дураке, дударь на дударе – полный комплект…

Но нет – дударь, он отдельно, дударя не трожь и не замай: дударь – бродяга, он в дуду дует – осьмым по счёту и на осьмых долях, может быть…

Но как хватко-ловко «Алёша подхватил»: «Ее к тебе туда не пустят»! Он ведь Грушеньку подхватил, он ведь не выпустит её теперь, а и брату бежать – не допустит! Как? Бог его знает теперь, однако на развал любой тайны, любого секрета, любого заговора ума много не надо, довольно ловкости.

Алёша ловок. Ведь он тихо так улыбается, когда верх свой знает, когда уверен в себе и в противнике своём, когда на высшей ноге к нему стоит. Алёша – «русский инок» и «Христос», научают профессора с лаборантками?

«Ты хотел мукой возродить в себе другого человека; по-моему, помни только всегда, во всю жизнь и куда бы ты не убежал, об этом другом человеке – и вот с тебя и довольно».

Это – слова русского инока, без насмешливых окавыченностей – русского инока?!.. Было б так, я в магометанство «перекрестился».

Думай, Читатель, думай, шевели веществом души и мозга наконец! Ну?..

«Ты смотришь на меня кротко и не удостоиваешь меня даже негодования? Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим» (229; 14).

«Иль тебе дороги лишь десятки тысяч великих и сильных, а остальные миллионы, многочисленные, как песок морской, слабых, но любящих тебя, должны лишь полслужить материалом для великих и сильных? Нет, нам дороги и слабые. Они порочны и бунтовщики, но под конец они-то станут и послушными. Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать – так ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое. Мы их обманем опять, ибо тебя мы уж не пустим к себе» (231; 14).

«Ты возжелал свободной любви человека, чтобы свободно пошел он за тобою, прельщенный и плененный тобою. Вместо твердого древнего закона – свободным сердцем должен был человек решать впредь сам, что добро и что зло, имея лишь в руководстве твой образ пред собою, — но неужели ты не подумал, что он отвергнет же наконец и оспорит даже и твой образ и твою правду, если его угнетут таким страшным бременем, как свобода выбора?» (232; 14).

«Итак, неспокойство, смятение и несчастие – вот теперешний удел людей после того, как ты столь претерпел за свободу их! Великий пророк твой в видении и в иносказании говорит, что видел всех участников первого воскресения и что было их из каждого колена по двенадцати тысяч. Но если было их столько, то были и они как бы не люди, а боги. Они вытерпели крест твой, они вытерпели десятки лет голодной и нагой пустыни, питаясь акридами и кореньями, — и уж, конечно, ты можешь с гордостью указать на этих детей свободы, свободной любви, свободной и великолепной жертвы их во имя твое. Но вспомни, что их было всего только несколько тысяч, да и то богов, а остальные? И чем виноваты остальные слабые люди, что не могли вытерпеть того, что могучие? Чем виновата слабая душа, что не в силах вместить столь страшных даров? Да неужто же и впрямь приходил ты лишь к избранным и для избранных? Но если так, то тут тайна и нам не понять ее. А если тайна, то и мы вправе были проповедовать тайну и учить их, что не свободное решение сердец их важно и не любовь, а тайна, которой они повиноваться должны слепо, даже мимо их совести. Так мы и сделали. Мы исправили подвиг твой…» (234; 14).

Алёша ведь не столько Мите улыбчивые свои словечки в больничной каморке говорит, сколько себе и о себе – себе в оправдание: он, Алёша не готов к кресту признания и раскаяния; ему, Алёше, не готовому, не нужен такой великомученический крест; он, Алёша, не приняв своей муки, мечтает ощутить в себе «еще больший долг и этим беспрерывным ощущением впредь, во всю жизнь», помочь своему возрождению, «может быть, более, чем если б пошел туда» – туда, в каторгу.

Слова его – в каморке – инквизиторова казуистина.

«Не всем бремена тяжкие, для иных они невозможны», — промежуточно итожит девятнадцати-, не девяностолетний «инквизитор». И это страшнейший того инквизитора тип, это величайшая, в сравнении с тем инквизитором, фигура, этот ни перед чем не остановится на своём «хрустальном» пути.

Кстати и пользуясь случаем, сведшим – снова и в который раз – Алёшу и сеньора кардинала Великого инквизитора – об одной многозначащей, хотя и малозаметной детальке, именно: отчего «Убийца в рясе» получил именно такое, провокативное, и во все стороны, название. На самом деле, конечно и разумеется, ряженый «послушником», августовский Алёша носит подрясник. В черновых набросках: «Жил в келье и носил подрясник, по благослов<ению>, не принадлежа, однако же, вовсе монастырю» [Выделил. — Л.] (200; 15). «Подобрав подрясник, Алеша перескочил с ловкостью босоногого городского мальчишки» [Выделил. — Л.] (95; 14). «Он снимал лишь свой подрясник и им накрывался вместо одеяла» [Выделил. — Л.] (146; 14). «… он сбросил подрясник и носил теперь прекрасно сшитый сюртук» [Выделил. — Л.] (478; 14).

И однако же, представляя Алёшу, г-н Рассказчик выводит его именно в «рясе»:

«Вот про этого-то Алексея мне всего труднее говорить теперешним моим предисловным рассказом прежде чем вывести его на сцену в романе. Но придется и про него написать предисловие, по крайней мере чтобы разъяснить предварительно один очень странный пункт, именно: будущего героя моего я принужден представить читателям с первой сцены его романа в ряске послушника» [Выделил. — Л.] (17; 14).

Дальше, но тоже при начале романа, Лиза Хохлакова, указывая Зосиме на Алёшу, просмеётся:  «Вы что на него эту долгополую-то ряску надели… Побежит, упадет…» [Выделил. — Л.] (55; 14). Посмеиваясь: вот он, «скорый подвиг»-то: «побежит, упадёт»! Прочитываю у В.И. Даля: Рясник, да не монах (Словарь, ст. Ряса).

Но самое-то замечательное не здесь, а вот где: другой, и, кажется, единственный случай, когда в тексте романа возникает слово «ряса», без иронической сниженности – это проход сеньора кардинала Великого инквизитора:

«О, он не в великолепных кардинальских одеждах своих, в каких красовался вчера пред народом, когда сжигали врагов римской веры, — нет, в эту минуту он лишь в старой, грубой монашеской своей рясе» [Выделил. — Л.] (227; 14).

Так, почти незаметно беглому читательскому взгляду Достоевский соединил Великого инквизитора и русского мальчика Алёшу. Алёша, по признаку чисто внешнему, «по одёжке» – «сниженная», «младшая» версия, «преемник» Инквизитора. Этим, в числе прочего, Достоевский выясняет своего героя, указывает на истинную роль его в романе, на духовное преемство с «мундирно» полным «должностным соответствием». Такой портрет.

На фоне его резко вырисовывается фигура истинного монаха, настоящего священника – Зосимы, в портретных описаниях коего Достоевский прямо бежит словечка этого – ряса. Впервые вводя в келью Зосимы, представляя обстановку её, с детальной прорисовкой облика старца, Достоевский вдруг и вообще опускает – во что одет Зосима. А вот – описание тела Зосимы во гробе:

«После отирания одел его в монашеское одеяние и обвил мантиею; <…>. На голову надел ему куколь с осьмиконечным крестом. Куколь оставлен был открытым, лик же усопшего закрыли черным воздýхом» [Выделил. — Л.] (295; 14).

Так, на одной, вроде бы незначительной, детальке можно и нужно прочитывать выбор, сделанный выясняемым героем, Алёшей. Вот его мечта, воспринятая от таящегося убицы Михаила: «Таково уже будет веяние времени, и удивятся тому, что так долго сидели во тьме, а света не видели. Тогда и явится знамение сына человеческого на небеси…» (276; 14).

Замечу: Знамение Сына Человеческого должно явиться после (по Откровению Иоанна) торжественно-кровавого, концесветного выхода лжепророка, блудницы, Антихриста и повелителя их – Зверя, Сатаны…

«Вот мои мысли, если они так тебе нужны. [Продолжает Алёша. — Л.] Если б за побег твой остались в ответе другие: офицеры, солдаты, то я бы тебе “не позволил” бежать, — улыбнулся Алеша. — Но говорят и уверяют (сам этот этапный Ивану говорил), что большого взыску, при умении, может и не быть и что отделаться можно пустяками. Конечно, подкупать нечестно даже и в этом случае, но тут уже я судить ни за что не возьмусь, потому, собственно, что если б мне, например, Иван и Катя поручили в этом деле для тебя орудовать, то я, знаю это, пошел бы и подкупил; это я должен тебе всю правду сказать. А потому я тебе не судья в том, как ты сам поступишь. Но знай, что и тебя не осужу никогда. Да и странно, как бы мог я быть в этом деле твоим судьей? Ну, теперь я, кажется, всё рассмотрел» [Выделил. — Л.] (186; 15).

Алёша улыбается.

Митя: «Митька Карамазов разве может не убежать? Но зато себя осужу и там буду замаливать грех вовеки! Ведь этак иезуиты говорят, этак? Вот как мы теперь с тобой, а?» (186; 15).

Алёша тихо улыбается: «Этак» (186; 15).

Наивная душа Митя радуется, что «Алешку моего иезуитом поймал» (186; 15). «Русские критики» недоумённо зевают и безбожно глупо и пошло лгут на этом внезапном «иезуите». Но на самом-то деле это Достоевский из-под сдёрнутой на минутку маски г-на Рассказчика выясняет своего героя и «пробалтывает» имплицитность говоримого им – суть, зерно, инквизиторово семя. Страшное семя.

Побег невозможен для Мити. Алёша солгал ему.

Алёша многажды обманул Митю и продолжает лгать – с улыбкой. Накануне суда Митя заклинал: «Не говори ему, что я тебе передавал. Ух, не говори!» Это – об Иване и его заговоре. Но теперь Иван между жизнью и смертью, а Алёша вдруг известен, о чём Ивану «этапный говорил»; Алёша уже предполагает, что, по болезни Ивана, обоим заговорщикам-счастьефикаторам только ему и остаётся поручить «в этом деле орудовать». Алёша передаёт Мите слова Верховцевой: «… она, между прочим, сказала: чтоб я непременно успокоил твою совесть насчет побега. Если и не выздоровеет к тому времени Иван, то она сама возьмется за это» (184; 15); такое известие для Мити не новость: «Ты уж об этом мне говорил» (184; 15). Однако, «взяться за это» на фразе и действительно сделать – меж этим бездна. Но и: Катерина Ивановна имеет обыкновение использовать и не в столь щекотливых делах надёжных порученцев, того же Алёшу. Да и с кем ей, как не с Алёшей, такого рода дела решать?

Значит, этот заговор теперь полностью в его руках. Но ведь, кажется, Алёше невыгоден побег Мити, потому с удачным побегом брата Алёша теряет Грушеньку? Ну, такого рода затруднения устранимы на одной какой-нибудь ловко подпущенной фразке – Алёша это умеет. Вспылит Катенька, обидится «великого гнева женщина», и откажет в деньгах, а без денег – куда, кого без денег подкупишь?

Та же история Ильинских подсказывает: заговор с побегом обречён, а Митя пойдёт на каторгу – со всеми следствиями в развитии сюжета. Да и Америки Достоевский вовсе не знал – как её описать? А вот «мёртвый дом», это – пожалуйста, в этом знании ему равных, пожалуй, во всей России не было.

Вот – две реплики от Алёши, под занавес главки: одна – до суда, другая – после. Наставление: почувствовать разницу.

«Но неужели, неужели, брат, ты так уж совсем не надеешься оправдаться?» (35; 15).

«Если б и не подвели, всё равно тебя б осудили, — проговорил, вздохнув, Алеша» [Выделил. — Л.] (187; 15).

Унисоня вздоху его: так ложь – на минутку – становится правдой.

* Преосвященный Антоний. Митрополит Киевский и Галицкий. Словарь к творениям Достоевского. Издательство «Лев». Paris, 1980. C. 177-178.

** Там же. С. 183.

***  Все цитаты по: ПСС Ф.М. Достоевского в 30-ти томах. Наука. Л., 1979.

**** Маркс К., Энгельс Ф. Соч. 2-е изд. Т. 34. С. 130.

***** Рейтблат А.И. От Бовы к Бальмонту. М., 2009. С. 21.

****** Цит. по: В.А. Малинин. История русского утопического социализма. Вторая половина XIX – начало ХХ веков. М., 1991. С. 183.

******* Там же. С. 129.

******** И.А. Ильин. Путь к очевидности. Мюнхенъ. 1957. С. 110.

********* И.С. Свенцицкая. Новый Завет и апокрифы // И.С. Свенцицкая. Раннее христианство: страницы истории. М., 1987. С. 192.

Реклама

Добавить комментарий »

Комментариев нет.

RSS feed for comments on this post. TrackBack URI

Добавить комментарий

Заполните поля или щелкните по значку, чтобы оставить свой комментарий:

Логотип WordPress.com

Для комментария используется ваша учётная запись WordPress.com. Выход /  Изменить )

Google+ photo

Для комментария используется ваша учётная запись Google+. Выход /  Изменить )

Фотография Twitter

Для комментария используется ваша учётная запись Twitter. Выход /  Изменить )

Фотография Facebook

Для комментария используется ваша учётная запись Facebook. Выход /  Изменить )

Connecting to %s

Создайте бесплатный сайт или блог на WordPress.com.

%d такие блоггеры, как: